— Проходи, проходи, — повторил Катин отец, входя вслед за матросом. — Не пугайся нашего жилья, не в барские хоромы попал.
Аким, сняв бескозырку, растерянно вертел ее в руках. — А где же Катерина… — он замялся: отчества девушки он так до сих пор и не знал.
— Митрофановна, — подсказал старик. — Митрофан Степанович я…
Он подошел к ситцевому пологу, приподнял его.
— Катюша, — вполголоса окликнул он. — А кто к тебе пришел!
Девушка не то спала, не то находилась в забытьи. Она не сразу открыла глаза, а когда открыла их, не удивилась, увидев Акима. Лишь где-то в глубине ее глаз вспыхнул и тотчас погас неяркий огонек радости.
— Аким… — тихо, напрягаясь, произнесла она. — Я знала, что ты придешь, Аким. А я вот, видишь…
И она умолкла.
Аким подставил стул к Катиной кровати, осторожно сел на краешек, все еще вертя в больших жилистых руках свою бескозырку.
— Что ж это ты, Катюша… — только и нашелся он сказать. Какой-то комок подкатил к его горлу. Острая, неведомая прежде жалость и сострадание к этой девушке и еще какое-то чувство, болезненно-щемящее и тоскливое, мешали ему говорить. — Что ж это ты расхворалась, Катюша? — повторил тоскливо Кривоносов и умолк: измученный вид девушки, ее запекшиеся губы, большие глаза, обведенные синими кругами бессонницы, лучше слов говорили о ее страданиях.
— Вот видишь, — через силу, одними только уголками рта улыбнулась Катя. — Обещала прийти, а сама лежу… Ты на сердись, Аким…
— Лежи, лежи! — испуганно предупредил он, заметив, что девушка хочет приподняться в постели. — Лежи, Катюша!..
…Это был совершенно особенный вечер. Старик Митрофан Степанович вдруг вспомнил, что — ах, батюшки! — он совсем забыл зайти к соседу, а ведь еще в обед обещал; и они остались вдвоем, и Аким бережно и робко гладил Катину руку, положив ее на свою ладонь; и оба они почти все время молчали, лишь иногда перебрасываясь какими-то незначительными, первыми пришедшими на ум словами, и обоим им было так хорошо, что, кажется, век бы не расставаться.
«Любишь?» — в тысячный раз спрашивал он взглядом. А словами произнести это же самое так и не отважился.
И ожидая Катиного безмолвного ответа и боясь его одновременно, он стискивал свои огромные ладони.
«Люблю, люблю, люблю!» — тоже взглядом отвечала ему Катя, и слова им в эту минуту вовсе не требовались…
Уж совсем стемнело, когда возвратился Катин отец.
— Вы что ж это впотьмах сидите? — с порога спросил он и, тяжело, по-стариковски шаркая по полу, прошел к столу, зажег керосиновую лампу-семилинейку. Косматые тени метнулись по стене, вверх к потолку. — Наговорился с Катюшей? — спросил Митрофан Степанович. — Теперь подсаживайся ко мне.
Затененная картонным абажуром лампа бросала на скатерть неширокий желтый круг. Митрофан Степанович на минуту приподнял ее так, что свет упал на лицо Акима, и зорко, вприщур взглянул на матроса:
— Ну, рассказывай.
— О чем рассказывать-то? — растерялся Аким.
— А обо всем. О себе. О жизни. О людях.
И вот как-то так получилось, что Аким сам не заметил, как он, обычно молчаливый и застенчивый, разговорился в этот вечер, слово за словом рассказывая Катиному отцу всю свою жизнь: и о том, как бедствовали они всей семьей в Киеве; и как мечтал он учиться в гимназии, да ничего из этой затеи не вышло: семья большая, а заработки отца грошовые; и как бредил в детстве морем, и как горько было теперь разочаровываться; что на «Авроре», что на каторге, считай, почти одинаково…
Митрофан Степанович, подперев голову ладонями, слушал сочувственно, изредка кивая головой в знак согласия.
Только один раз он перебил рассказ Акима, сказал задумчиво:
— Знаю, сынок, знаю. Трудно простому русскому человеку, везде трудно. Верно?
Аким согласился: ох, трудно.
— И вашему брату матросу тоже нелегко, — продолжал Митрофан Степанович. — Сам когда-то служил, на своей шкуре испытал крепость боцманских линьков… — Он умолк, испытующе глядя на Акима. — Как считаешь, долго такая му́ка продолжаться может? Долго народ терпеть будет? — И сам себе ответил убежденно: — Нет, не долго! На пределе живем. На последнем запасе терпежа. — Митрофан Степанович понизил голос: — Насчет того, что народ подымется, слыхал, поди?
Аким подтвердил молчаливым кивком: доводилось.
— Ну и как же ты, сынок, думаешь, — осторожно продолжал старик. — Ежели, случись, пошлют усмирять… забастовщиков… Пойдешь?
Аким не сразу понял, о чем спрашивает его старик, а поняв — покраснел от обиды и даже приподнялся со стула:
— Что вы, Митрофан Степанович? Да ни в жисть!..
Он хотел добавить: «За кого ж вы меня принимаете?» Но старик жестом остановил его и покачал головой:
— Ой, не зарекайся. Прикажут, погонят — пойдешь! А как же иначе: твое дело такое, подчиненное. Нашего брата ведь как именуют? Нижний чин! А раз нижний, стало быть, ему уж тут рассуждать не полагается. — Митрофан Степанович как-то недобро усмехнулся. — Сам понимать должен: для того тебя и в шинелку обрядили, для того и присягу потребовали.
И от этого короткого смешка матросу сделалось не по себе.
— Пошлют — пойдешь! — убежденно повторил Митрофан Степанович.
Аким в волнении так стиснул пальцы, что они все разом громко хрустнули.
— А и прикажут, так с умом пойду, — вполголоса произнес он.
— Это каким же манером? — прищурился Митрофан Степанович.
— А вот таким самым, — упрямо, словно старик возражал ему, а он не хотел, чтобы ему возражали, повторил Аким. — Пулю — ее, знаете, не проследишь. Ищи, в какую сторону она полетела…
Долго, будто все еще не понимая смысла слов Акима, смотрел Митрофан Степанович на матроса. Потом поднялся, молча кивнул: правильно. И больше ничего об этом не сказал, ни единого слова. Он подошел к Катиной кровати: девушка не вмешивалась в их разговор и только иногда поворачивалась в сторону отца и Акима.
— Ну как тебе, доченька, легче? — спросил Митрофан Степанович, поправляя Кате подушку.
— Легче, — негромко подтвердила девушка.
Аким спохватился: поздно уже, пора возвращаться на крейсер, а то, гляди, суток десять гауптвахты схватишь. Старик удерживать его не стал — понятно, военная служба.
И что случилось в ту минуту с Акимом — сам он ответить не может, а только вдруг осмелел, шагнул к Катиной кровати, наклонился и поцеловал девушку в жаркие, запекшиеся губы:
— До свиданья, Катюша. Я еще приду!..
И поспешно выбежал из комнаты.
На прийти вторично ему так и не привелось. Поутру на крейсере был объявлен приказ: готовиться к походу. Все увольнения нижних чинов на берег были полностью отменены. Корабли начали стягивать на Ревельский рейд.
Куда пойдут корабли, с какой задачей — никто из матросов, конечно, не знал, да и знать не мог. А догадки, предположения — они что ж, догадками и остаются. Гадай не гадай, ничего не отгадаешь.
Сколько ни намекал Аким писарю, что за угощением дело не станет, была бы только увольнительная хоть на пару часов, — тот, отмахивался:
— Ты что, очумел? Не видишь, какая тут карусель закручивается?
А там и «Авроре» тоже было приказано сняться с якорей и перейти в Ревель.
Боцманы сбивались с ног, пуще прежнего сквернословя и раздавая зуботычины направо и налево. Они заглядывали даже в такие сокровенные уголки корабля, о которых в другое время и вообще-то не вспоминали.
…Вот так и получилось, что Аким ушел в это далекое и нелегкое плавание, даже не успев попрощаться с Катей и ее отцом.
И что ни день — все дальше корабли от родной русской земли, и что ни день — все тяжелее Акиму оставаться в одиночестве со своими раздумьями, воспоминаниями, невеселыми мыслями.
Пароходы с углем должны были начать свои рейсы между берегом и внешним рейдом только со следующего утра, и сигнальщик на марсе «Суворова», быстро работая флажками, передал: «Адмирал разрешает увольнение части команды на берег».
Танжер произвел на моряков русской эскадры удручающее впечатление.
Даже после убожества провинциальных городов России, с их непросыхающими лужами, покосившимися заборами и продымленными мрачными кабаками, где колобродит исступленное, отчаявшееся горе; даже после чудовищно бедных русских деревень Танжер поражал моряков своей неописуемой нищетой. Эти кривые улочки, зловонные и грязные; эти толпы изможденных старух на берегу, безмолвно и скорбно протягивающих свои костлявые, высохшие руки; эти шатающиеся от голода, равнодушные ко всему погонщики мулов и заклинатели змей казались русским матросам невиданно жалкими, вызывающими болезненное сострадание.
Острое чувство сострадания захлестнуло и Акима, когда он впервые попал на берег.
Случилось это в первый же день. Аким, только что намеревавшийся с лекарем Бравиным измерять площадку церковного отделения, узнав, что предстоит увольнение на берег, помрачнел. На берег ему, как и всем, конечно, хотелось, но после происшествия с лейтенантом Ильиным он был убежден, что увольнения ему не дадут. С затаенной тоской смотрел он в сторону берега.
— Что, брат, хочется поглядеть, какая она есть — заграничная жизнь? — перехватив этот взгляд, понимающе и в то же время немного насмешливо улыбнулся Бравин. — Ничего не выйдет. — Он отвернулся и сказал равнодушным тоном: — Слышал я давеча, как старшему офицеру докладывали о твоих злоключениях. Обмишулился, стало быть?
Кривоносов, опустив взгляд, подавил вздох:
— Вышла такая промашка.
— Промашка? — расхохотался Бравин. — Не-ет, это не промашка.
Он хотел добавить еще что-то, но промолчал.
— А на берег… очень хочется? — после минутного промедления продолжал допытываться Бравин, и снова насмешливая улыбка тронула его губы.
— Очень! — сознался Кривоносов.
— Ну что ж. Видно, придется помочь тебе, — с серьезным видом вздохнул Бравин. — Вот что: собирайся-ка единым духом, поедешь со мною во французский госпиталь за медикаментами.
— А… ротный? — нерешительно спросил Кривоносов.