Морские повести — страница 72 из 85

— А что, имя — это, брат, не такая простая штука. Тут можно иной раз многое разглядеть, за обыкновенным именем. Вот, предположим, в наш век Олегов и Гариков называют родители сына Никодимом или там Герасимом. Разве не задумаешься, что тут за родители?..

Но, видя, как мрачнеет молодой матрос, Малахов делал удивленное лицо, сияя своими озорными зеленоватыми глазами.

— Не понимаю, чего же ты хочешь? Я бы, например, если б мои лучшие друзья называли меня — Саня, Сашенька или еще как…

Он говорил, а глаза у него смеялись. И Климачков готов был броситься на обидчика с кулаками. Но не бросался. И знал, что не бросится. И вовсе не потому, что это было бы грубейшим нарушением дисциплины: просто он не умел драться. Когда в первый раз — классе, кажется, в четвертом — он явился домой с крупным синяком под глазом, разгневанная мать пошла к директору школы. О чем они там говорили — трудно сказать. Неизвестно также, о чем беседовал директор с одноклассниками Эдика Климачкова, но только из этой беседы они сделали свой, неожиданный вывод. До самого последнего дня в школе ребята больше но трогали Эдика. Они не смеялись над ним, не бойкотировали его, — а они это ого как умели! Нет, во всех других случаях они были с ним ровны и общительны, списывали у него задачи но алгебре и давали списать английский, все было как обычно, как у всех и со всеми. Но как только доходило до игр или других каких затей, они просто обходились без него.

Это было мучительно. А заговорить с ребятами, сказать: «Да что ж я, хуже других, что ли, или у меня мускулы слабее, или храбрости меньше?» — у него не хватало мужества. С восьмого класса к нему приклеилось прозвище «лорд Байрон». И Эдик это знал, и, может, только одна соседка по парте, фарфоровая девочка с синими глазами и золотыми кудрями, Танечка, догадывалась, какие на самом деле бури бушуют в его душе. Но на Танечкины расспросы он не отзывался или отшучивался, и тогда она считала себя обиженной.

Отец Эдика вел, по выражению матери, «жизнь на колесах»; дома он появлялся редко — веселый, красивый, кудрявый и шумный, но всегда чужой. Он дарил сыну дорогие и ненужные игрушки, привозил ему шоколадные наборы, — а сердце мальчика требовало чего-то другого. По утрам он с жадностью глядел, как отец умывается, пригоршнями бросая воду на широкую крепкую шею, на лицо и отфыркиваясь — забавно так; как он ест, как курит трубку. У Эдика был миллион вопросов к отцу, но тот рассеянно гладил сына по волосам и тут же забывал о его присутствии.

Мать все собиралась поговорить с мужем, посоветоваться, правильно ли она воспитывает сына. Это была, в общем, глуповатая, но добрая, а точнее сказать, глуповато-добрая женщина, и воспитанием сына она занималась как-то все по-пустому: то расшумится, то начнет плакать, и ей скорее  к а з а л о с ь, что она воспитывает сына, чем это было на самом деле. Но разговор с мужем не получался, каждый его приезд они «выясняли отношения», и тогда им надолго становилось не до сына.

Призывная повестка, которую принесли ее сыну, всполошила и испугала мать. Нет, она, конечно, знала, что в определенном возрасте молодых людей берут на военную службу; и, когда, бывало, печатая шаг, по улице шла колонна солдат или по телевизору передавали воинскую самодеятельность, — а уж солдаты ли не мастера плясать! — она даже думала: должно быть, хорошо воспитывают юношей в этой армии. И все же о том, что и ее Эдика могут остричь наголо, переодеть и поставить вот в такую же шеренгу, она как-то не думала: ей все казалось, что он слабенький, болезненный, что все эти красивые строгости для кого угодно, только не для него.

С повесткой в руках, задыхающаяся от волнения, она побежала к знакомому старичку врачу: это он когда-то лечил Эдика и прописывал сладкие «капли датского короля», если мальчик начинал чуть покашливать. Но на этот раз старичок решительно отказывался понять ее материнские страхи.

— Ну что ж, мадам, — глядя на нее умными спокойными глазами, возразил он. — Эдуард ваш — юноша вполне здоровый, крепкий. И я не вижу причин, почему ему не служить в армии. — Он помедлил, потом усмехнулся: — Одно плохо: слишком он робкий. Вы его так и не научили… драться.

Мать глядела на старичка ошалело.


То, что матрос Климачков укачивается, выяснилось уже при первом выходе корабля в море: «Баклан» ходил тогда на так называемую «мерную милю». Заметив, как побледнел Климачков, едва корабль начало покачивать, и как он то и дело приваливается к переборке, с жадностью хватая ртом воздух, Малахов сочувственно протянул:

— Э-э, брат. Вот оно, оказывается, что… Ну-ка, бегом на полубак!

Палубный настил как-то странно всползал кверху, и, когда это начиналось, горло перехватывало.

— Оставьте, — борясь с подкатывающей тошнотой, глухо сказал Климачков. — Я же никого не трогаю…

Малахов добродушно улыбнулся и, как при всяком служебном разговоре, перешел на «вы»:

— Вы что ж это сердиться вздумали? На командира, даже если это врио, все равно не сердятся… А на полубак, Эдуард, я тебя не в насмешку посылаю: ведь это болезнь — то, что вот сейчас с тобой происходит.

Климачков покосился: нашел время шутить!

— Зачем? — снова улыбнулся тот. — Я вовсе не шучу. Морская болезнь — она же во всех медицинских учебниках описана. Головная боль, холодный пот, редкий пульс… У тебя тоже, наверное, редкий пульс? Ну вот, видишь. И стесняться тут нечего: не ты первый, не ты последний. Вернешься — я тебе расскажу, как меня попервости укладывало!.. Море — оно, брат, редко кого с первого раза признает. — Он вдруг переменил тон и строго сказал: — Матрос Климачков, приказываю: немедленно отправиться на полубак. И пробыть там ровно пятнадцать минут, у вас есть часы? Повторите приказание.

— …Полубак… пятнадцать минут…

Климачков, с трудом переставляя ноги, сделавшиеся неожиданно тяжелыми, отошел от машины. Он снова привалился к переборке, закрыл глаза и почувствовал, как все под ним стало ускользать куда-то вниз, в пропасть, все быстрее, быстрее; и теперь уже не было ни корабля, ни моря — ничего; было одно лишь это непрерывное, странное, безостановочное скольжение…

— …Матрос Климачков, выполняйте приказание!

Ох, уж этот Малахов, дорвался до власти… Мысли у Климачкова как его ноги: тяжелые, неповинующиеся. Но приказ есть приказ. Он делает шажок, другой. А впереди еще трап, шестнадцать страшных ступенек! А этот всевидящий Малахов еще и кричит вслед, перекрывая голосом грохот машины:

— Помните корабельное правило: по трапу — только бегом!..

С трудом выбравшись наверх, Климачков увидел, что ему до полубака не добраться: волны стояли вровень с бортами, ветер сдувал с них на палубу ноздреватую шипящую пену. Море грохотало. И Климачков с внезапной острой тоской подумал, что ведь оно может быть другим — спокойным, недвижным, когда тонет, скрываясь в дымке, неохватная лазоревая даль; а в голову лезла, совершенно некстати, все одна и та же завистливая мысль: «Хорошо, наверное, тем, кто служит на Черном море…»

Он тут же усмехнулся: вот уж действительно!..

Ни на какой полубак он не пойдет, пусть Малахов хоть из пушки стреляет, — а вот сядет на этот кнехт, вцепится в него руками — и там хоть гром греми!..

Гром не гремел — гремели волны, и это было страшнее безобидного грома. «А ведь где-нибудь в полях сейчас тишина, пшеница по пояс, медвяный запах нескошенных лугов, ромашки у дороги, одинокое белое облачко над полем…» Климачков думал об этом, а сам чувствовал, как с каждой минутой ему действительно делается легче.

В машинное отделение Климачков через положенные пятнадцать минут вернулся, уже не так остро ощущая давящую тяжесть морской болезни. Но шторма с того раза стал бояться.

Прошло более полугода, и Климачков во всем остальном стал неплохим матросом: исполнительным, расторопным; а вот к морю он так и не привык. Вернее сказать, пока корабль стоял у стенки, все выглядело благополучно, а стоило ему выйти хотя бы на середину бухты, как молодой матрос начинал чувствовать противную, томительную тяжесть в ногах: он ждал ее и заранее боялся.

Слабость Климачкова Малахов, который к этому времени уже стал его командиром, тщательно скрывал от всех, каждый раз придумывая предлог, чтобы в нужную минуту отправить матроса поближе к мидель-шпангоуту, где, как известно каждому моряку, качка менее ощутима: недаром его называют «лодырь-шпангоутом».

«Ничего, — думал Малахов, — пообвыкнет — все будет в порядке. А так что же до времени парня срамить на весь корабль?..»

— Ты писателя Станюковича Константина Михайловича читал? — спрашивал он у Климачкова. — Так вот он, между прочим, не нам с тобой чета — сколько на море служил!.. А сколько служил, столько и морской болезнью, говорят, мучился.

Совесть Малахова была чиста: он был уверен, что, если даже это и выдумка, ему простится: чего не сделаешь для товарища…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Не каждый, даже из тех, кто не год и не два хаживал в морях-океанах, может с уверенностью сказать: я знаю, что такое восьмибалльный шторм.

Восемь баллов — это, по шкале Бофорта, ветер, достигающий восемнадцатиметровой скорости в секунду: тогда гудят снасти и тонко поют радиоантенны, а пена устилает палубу стремительно летящими хлопьями. Восемь баллов — это с каждой минутой увеличивающаяся высота и длина волн. Это шум, возрастающий в открытом море до гулкого грохота раскатов.

Конечно, бывают штормы и куда более грозные: есть штормы сильные, есть крепкие, есть даже называющиеся жестокими: это когда ветер уже до двадцати девяти метров в секунду! Тогда не завидуйте тем, кто в море: романтика кончается, начинается слепая, изнуряющая борьба за жизнь.

Но и восемь баллов — тоже не забава. Нет, немногие моряки могут похвастать, что они на себе испытали силу восьмибалльного шторма: разве только чисто флотская гордость не позволит им рассказать, что они при этом чувствовали…

А уж лейтенанту Белоконю к вовсе нечего было сказать: он о штормах знал только но справочникам и по морским романам, которыми зачитывался в каждый свободный час. Но в справочниках все слишком сухо, в романах — слишком красочно и неправдоподобно.