— Все?
— Так точно.
— Маловато, Климачков. Это сказал бы всякий, а мы ж с вами — моряки. — «Мы»! — повторил мысленно Климачков. А командир продолжал: — Для нас с вами сейчас важнее другое: с гребнями они или без гребней. Потому что волна без гребней менее опасна.
— ?
— Да. В ней меньшая масса воды, это вы и сами могли бы сообразить, у вас десятилетка… Но заметьте: вы не только перестаете бояться моря, вы начинаете им интересоваться. — Он усмехается и добавляет: — А теперь вот что. Я оставляю вас при себе… ну, скажем, связным. Спуститесь в машину и доложите об этом своему командиру боевого поста. Да, вот еще что: пойдете по правому борту… Выполняйте.
И вот он еще неумело, неуверенно, а все-таки спускается по трапу на палубу. Вернее, не спускается, а собирается спуститься. Неужели это тот самый трап, по которому еще недавно можно было слетать играючи, думая совсем о другом?.. Ему жутко: где-то глубоко внизу мечется палуба, впечатление такое, что трап неподвижен, а палуба раскачивается, словно маятник — вправо-влево, вправо-влево… Ступеньки выскальзывают из-под ног, будто они живые и не хотят, чтобы матрос Климачков становился на них. Но он же должен, он обязан держаться непринужденно — все, мол, ему нипочем, подумаешь, и не такое видали!.. Он не может иначе — командир наблюдает за ним.
И он даже начинает беззаботно насвистывать застрявшую в памяти песенку из фильма, который третьего дня крутили на корабле:
Тот, кто рожден был у моря,
Тот полюбил навсегда…
Ох, не слышит тебя боцман Гаврилов, он бы показал тебе свист на палубе: неделю потом небось пришлось бы чистить картошку на камбузе — насвистишься.
Белые мачты на рейде,
В дымке морской города…
Вот и кончился трап; и все б ничего, когда бы палуба не занимала такого нелепо наклонного положения: бортовая качка заметно усилилась. Как это объяснял капитан третьего ранга: остойчивый корабль, вот вроде нашего «Баклана», обычно имеет частую качку с борта на борт, судно с сильно загруженными носом и кормою — килевую.
Самое синее в мире…
Хорошо им, черноморцам, песенки распевать. Какое ж оно — синее, наше море? Какое угодно, а только не синее… А теперь самое трудное: одолеть эти несколько метров палубы. Он держится за какую-то подвернувшуюся под руку скобу, и вдруг выясняется, что тяжелее всего — оставить эту скобу, сделать первый шаг.
Самое синее в мире…
Нет, пожалуй, и черноморцы не пряники едят… Но ведь командир-то ждет! Так. Шаг, еще шаг. Э, да ты молодчина, Климачков, честное слово — молодчина. И никакой ты не Эдюся. Но погоди, не хвали сам себя, ты лучше доберись вон до того кнехта!..
И тут огромная густо-густо-зеленая с белым качающимся гребнем поверху, вздыбленная волна чудовищем бросается вперед и обрушивается ему на плечи всей своей тысячекилограммовой тяжестью, так, что он даже не успевает глотнуть воздуха… Ты жив, Климачков? Жив, жив! Хорошо, что успел ухватиться за леер, — были б тебе за бортом именины.
Он сопит, грузно дыша, отплевываясь, злой и неожиданно веселый.
Самое синее в мире…
Ага, еще волна? Ну нет, баста: больше ты не напугаешь!..
Листопадов по-мальчишески весело поглядывает на вахтенного офицера:
— Лейтенант Белоконь!
— Слушаю вас.
— Он прошел. Вы видели?
— Видел, Дмитрий Алексеевич. А я это знал: он не мог не пройти.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Если бы командир корабля знал, как провел ночь перед выходом в море его помощник, он был бы удивлен. Сам Шамшурин, вспоминая об этом, досадливо морщится и покусывает губу.
…После ухода Листопадова он недолго оставался на корабле. Узнав, что штурман Гончаров не собирается на берег, помощник командира поручил ему быть за старшего, а сам неторопливо сошел по трапу. На воде, у пирса, покачивались ржавые пятна мазута; опрокинутые шлюпки остро пахли смолой; матросы-первогодки в неуклюжих бескозырках и еще не обношенных робах загоняли к камням неторопливую малиновую медузу. На корабле было скучно; в тесной каютке Шамшурина с недавних пор раздражала каждая вещь, на палубе он готов был обругать первого попавшегося — сорвать настроение.
Но и берег не обещал ничего лучшего. Опять это шарканье подошвами об асфальт в тесном парке Дома офицеров; опять намертво привязанные к фанерным планкам комплекты истрепанных газет в «читалке»; опять на танцплощадке, где пахнет пылью и женским потом, бодрый голосок распорядителя: «Дамы меняют кавалеров!»
Дамы слишком охотно меняют кавалеров…
А самое главное — ему не хотелось идти домой. Что ему было там делать, что ждало его в этой большой и неуютной, северной комнате, где стены размалеваны подтеками сырости, на окнах желтеют неполитые герани, а в пустом буфете скребет и скребет — что ей только там надо? — голодная мышь.
А за стеной будет сочувственно вздыхать молодящаяся соседка, которая забывает застегнуть кофточку, когда выходит в коридор: муж соседки на два года уехал в Китай…
С того дня, как ушла Ася, комната стала нежилой; какие-то непривычно стойкие запахи наполнили ее: запах теплой пыли, невыветрившегося табачного дыма, одеколона — тоскливые запахи мужского одиночества. И эта мышь в буфете…
Нечасто бывает теперь в этой комнате Шамшурин, но если приходится ночевать, он лежит ночи напролет с открытыми глазами, курит, смотрит в темноту и все спрашивает себя: как же это произошло, как это могло произойти?..
Он видит перед собою Асю: она невысокая, несколько полноватая, с короной рыжих волос и лениво-спокойными красивыми глазами. Ася знает, что она красива, и ей нравится это знать; и в Доме офицеров, бывало, Шамшурин видел, с какой жадностью разглядывают ее мужчины; и это его злило, а она лишь лениво усмехалась и опускала ресницы.
— Ты странный, — говорила она ему потом дома и легонько посмеивалась. — Не могу же я запретить им глядеть… И что за жена тебе, если на нее никто взглянуть не захочет?..
Шамшурин зло отмалчивался.
Если бы ему сейчас сказали: вот объясни, как ты сам понимаешь, откуда в нашем устроенном обществе берутся неустроенные личные судьбы, измены, несчастные браки? — он объяснил бы. Он привел бы неоспоримые доводы: торопятся. Рано женятся. Не успевают достаточно узнать друг друга.
Но ведь у него-то самого ничего этого, оправдывающего, не было. Женился он, когда ему было уже тридцать два, а Асе двадцать семь. И лет пять до этого они были довольно близко знакомы. И он, как ему тогда казалось, успел достаточно изучить ее взгляды, привычки, вкусы.
А семьи не получилось.
Они прожили вместе три года, и это были какие-то странные, лихорадочные три года. Виделись они не часто, ласкали друг друга с тоскливой жадностью — а потом не знали, о чем говорить, куда себя деть. Не то чтобы у них не было общих интересов, — нет, Ася была неглупа и начитанна, — значительно начитаннее, чем он, — и о многом она судила с завидной смелостью. Но говорить им все же было не о чем.
По утрам, когда Ася торопливо поднималась, — она преподавала в университете английский язык и все боялась опоздать на лекции, — Шамшурин притворялся, что он еще спит. Так было удобнее. С отчужденным любопытством он наблюдал сквозь полуопущенные веки, как Ася одевается: как она ловко застегивает голубой лифчик, стягивая полные белые груди; как ладонью разглаживает тонкий чулок на упругой маленькой ноге; как привычным движением прикасается к губам карандашиком помады.
Ася укладывала в папку книги и тетради, с треском задергивала застежку-«молнию» и уходила, ни разу не взглянув в сторону Шамшурина. Иногда он загадывал: если оглянется с порога, тогда будет что-нибудь хорошее, и он ей скажет какие-то теплые, ласковые слова. Но она захлопывала дверь, а он продолжал валяться в постели, и почему-то ему было нехорошо на душе, как бывает нехорошо человеку, который сделал нечестное дело.
Он никак не мог привыкнуть к мысли, что она — его жена. Сказать точнее, ему это не приходило в голову. Позже, оставшись один, он с неожиданным удивлением вспомнил, что за все три года ни разу не спросил ее о делах в университете, и она тоже ни разу не поинтересовалась, как там у него на корабле: каждый из них жил в своем собственном мире.
Однажды — это было через несколько месяцев после женитьбы — Шамшурин, закинув руки за голову, размечтался о том, что у них непременно будет сын, крепкий, веселый мальчишка с ее глазами.
Ася приподнялась на локте и взглянула на него с удивлением:
— Нет, погоди — ты это серьезно? — И она жестко усмехнулась: — Неужели тебе понравятся пеленки, клизмы, детский плач по ночам?..
Лицо ее выражало брезгливость.
— Ну, а как же иначе? — простодушно пожал плечами Шамшурин. — Дети не рождаются сразу взрослыми.
Ася рассмеялась коротким нервным смешком и ничего не ответила. С тех пор о детях они больше не говорили.
А потом Ася ушла.
Войдя в комнату, он в первую минуту подумал, что это, должно быть, в Асино отсутствие побывали воры. Шифоньер был открыт, и из него торчали голые ребра плечиков. Не было ни Асиного чемодана, ни ее пыльника на вешалке, — остались только его, Шамшурина, мужские вещи.
И тут он увидел записку — она лежала на столе, придавленная пепельницей. В ней было только три слова:
«Будь счастлив. Ася».
Он многое хотел поначалу. Броситься ее разыскивать. Застрелиться. Начать пить. Но ничего этого не сделал. Он только стал замкнутым и почему-то, без видимой связи, невзлюбил Листопадова — «образцового семьянина», как говорил он с нехорошей усмешкой.
Листопадов ничего этого не знал.
…Он до вечера бродил по городу. Просидел два часа в душном, до отказа набитом залике кино — шла какая-то новая картина, но что он смотрел — Шамшурин так и не понял. Побродил по набережной: она в этот час была отдана влюбленным. Потом решил зайти в ресторан.