— Да нет, я не потому, — проговорил Шамшурин.
— …А за готовность помочь, — Листопадов улыбнулся хорошей, открытой улыбкой, — вот за это благодарю. — Он повернулся к фельдшеру: — Ну, ни пуха ни пера! — Крепко, обеими руками он пожал мягкую, как у женщины, руку фельдшера. — Да, а как там Малахов?
— Поправится. А вообще-то здорово его прихватило!..
Листопадов положил руку на плечо Шамшурину и отвел его в сторону.
— Об этом не спрашивают… Но ты все-таки скажи: что происходит? Что-нибудь с Асей?
Листопадов опасался, что помощник взорвется, вспылит, ответит резкостью. Но Шамшурин молчал. Он очень долго молчал, и рука командира все лежала на его плече Потом поднял взгляд.
— Ася ушла, — одними только губами произнес он.
Листопадов сжал его плечо. Что ж, иного и не могло произойти, они слишком разные люди — Шамшурин и Ася; и он не знал, что сказать этому молчаливо страдающему человеку; он не знал слов, которые могли бы сейчас помочь Шамшурину. Да их, наверное, и не было, этих слов. И еще ему, Листопадову, стало нестерпимо стыдно, что он так дурно думал об этом человеке… Что ж, это наука…
Шторм продолжал реветь.
В живой природе, окружающей человека, нет ничего, с чем можно было бы сравнить этот тяжелый, низкий, непрекращающийся рев штормового моря.
Вечерняя тьма скрыла от людей все остальное — были только звуки, и они переполняли человека, они сжимали сердце неизъяснимым страхом, — звуки, метавшиеся в черной ночи.
И вдруг Листопадов услышал: кто-то рядом совсем по-домашнему, тихо напевает песенку; и странно: стала слышна только одна она, негромкая и рассеянная:
Под городом Горьким,
Где ясные зорьки.
— Кто поет? — удивленно произнес командир.
И штурман Гаврилов поднял голову:
— Простите, Дмитрий Алексеевич, забылся…
Песенки больше не было, и снова стало слышно море. Теперь это было похоже на то, как если бы сразу играли на тысяче, нет — на ста тысячах виолончелей, и все — на басовых рокочущих струнах: однообразно и угрюмо. «Музыка шторма», — усмехнулся командир и велел принести чаю покрепче.
— Вам тоже, Шамшурин?..
Трудно сказать, как распространяются новости на корабле, но это факт: любая весть, касающаяся личного состава, через полчаса будет известна на всех боевых постах. Сейчас корабль гудел растревоженным ульем: матросы просяще заглядывали в глаза старшинам, а те и сами ничего толком не знали — кого помощник отберет идти спасать эту девушку?..
Кто-то предлагал жеребьевку, кто-то напирал на то, что идти должны отличники боевой и политической подготовки. И только когда раздался короткий щелчок в динамиках, все умолкли.
— Команде второго катера, — голос капитан-лейтенанта Шамшурина был, как всегда, спокоен, — а также старшине Левченко… приготовиться к спуску катера.
«…20.55. Курс норд-норд-ост, идем к мысу Озерному.
В 21.05 отправлен катер на Озерновскую сельдевую базу, по радиопросьбе о срочной медицинской помощи. Отбыли: капитан медицинской службы Остапенко, старшина первой статьи Левченко, матросы Безруков, Лопатин, Кропачев.
Шторм стихает…»
Малахов все еще сидит в пропахшем лекарствами каютке у фельдшера, привалившись к переборке. Капитан куда-то ушел, и Малахов, закрыв глаза, отдается своим невеселым мыслям: теперь можно не делать перед матросами вида, что ты спокоен, можно не бояться, что они заметят твою печаль, — трудна командирская доля. Горькая складка лежит у его рта. Эх, Сашка, Сашка, на кого ты будешь похож, образина искалеченная, когда пройдут эти окаянные ожоги?..
Он еще и до флота, в этой Костроме, считался парнем отчаянным, «рисковым», как говорили восторженные детдомовцы. На Волге, повыше дебаркадера, был, говорят, страшенный омут — туда мальчишек запросто засасывало. А он только смеялся: откуда тут ему взяться — омуту? И с разбегу прыгал в темную, страшенную глубь. Он — что уж тут, дело прошлое — излазал все окраинные сады и перепробовал кислые, северные яблоки со всех чужих яблонь.
Да и на корабле он вроде был не из тех, кто в раздумье чешет затылок, если какая опасность.
А вот Катю он боялся. Он перебирал в памяти всю свою недолгую любовь, но не с начала, не со знакомства, как это делают все на свете, а с той последней минуты, когда Катя швырнула на скамейку его букет и, скорбно выпрямившись, прошептала дрожащими губами:
— Ну и пожалуйста! Ну, и можешь делать все, что тебе угодно!..
А Малахову тогда было и смешно, и досадно, и радостно. Радостно от мысли, что, если ревнует, значит, любит, значит, он ей не так уж безразличен. Он где-то прочел изречение, и оно ему здорово понравилось: «Ревность — это тень любви, исчезает любовь — исчезает и ревность». Досадно, что так это по-глупому получилось и что из-за какой-то чепухи все может расстроиться.
А смешно потому, что случай уж очень забавный. Он пытается качнуть головой — ну и история, — но острая боль снова проходит по всему телу. Малахов тихо ругается и опять все думает, думает…
Всего-то он и провинился, что рассказал Кате, как в прошлом году написал письмо одной киноактрисе.
Все люди смотрят кино, да не так, как матросы. Фильмы на кинопрокатную базу флота привозят сразу чуть ли не на полгода, и поэтому моряки имеют удовольствие видеть одну и ту же картину великое множество раз, с короткими промежутками в две-три недели. Впрочем, это их вполне устраивает: каждый раз они смотрят как бы наново, с тем же, что и в первый раз, интересом. И в любом фильме они помнят любую мимолетную сцену; а если в речи героев попадется афоризм, он уже навсегда поселится в корабельном кубрике. Такие крылатые киноизречения передают по наследству от одной перемены личного состава к другой; и глядишь, нет-нет да и проскользнет в матросской речи фразочка из какой-нибудь картины еще довоенных времен.
И у каждого корабля есть своя любимая киногероиня, а то и две сразу. На «Баклане» это была хорошенькая веселая девушка из «Карнавальной ночи»; ей-то Малахов и послал весной прошлого года письмо.
При первых же его словах Катя насторожилась.
— Но я же ничего особенного не писал, — пытался оправдаться Малахов. — Ну сама понимаешь, что в таких случаях пишут: «Мне очень понравилась ваша игра…», «Все матросы шлют вам боевой привет…», «Будьте здоровы, ваш Малахов». И все!
Ах, если бы он не произносил этого коротенького словечка «ваш». После него у Кати мелко-мелко задрожали губы, и она но захотела посчитаться даже с тем, что ведь письмо-то он посылал, когда с ней, с Катей, еще не был знаком. И что киноактриса ему все равно же не ответила — мало ли таких Малаховых по белу свету!
Нет, ничего не помогло. Швырнув его букет, она в тот вечер убежала, даже не простившись; а на следующий день «Баклан» вышел в море с этой картошкой.
Вот — тоже дело с Катей было связано — ему б тогда впору было обидеться, а он же — ничего!..
Вскоре после того как они познакомились, Малахов не без гордости рассказал, что корабль, на котором он служит, называется «Бакланом». Ничего другого он, конечно, не разглашал, а в этом ведь нет секрета: он же не дурной, понимает, о чем можно, а о чем нельзя. Ему нравилось самое слово: «бак-лан». И он ожидал, что Катя восторженно всплеснет руками, как это она умеет делать, и скажет: «Ах, какое красивое название!» Но она звонко расхохоталась.
— Это что, — давясь смехом, спросила она, — это та старая лайба, что всегда около мыса Бурунного отстаивается? Я же еще в школу ходила — у нас была такая песенка:
«Ара», «Гагара», «Баклан»,
В миске ревет океан.
Ох, уж эти девчонки портовых городов! Не простил бы ей Малахов ни «лайбы», ни песенки, поднялся бы гордый и оскорбленный: ищите себе знакомых с крейсеров или хоть даже с линкоров!.. Но у Кати была такая простодушная улыбка, и такие — когда она улыбалась — появлялись на щеках ямочки, и так она припадала к плечу Малахова, счастливо закрыв глаза, — что тот скрепя сердце поступился своей флотской гордостью.
Впрочем, к концу вечера Катя сказала, что, пожалуй, это действительно звучит поэтично: «Бак-лан». Равновесие было восстановлено.
И вот теперь эта «Пять минут, пять минут» перевернула ему, Малахову, всю его жизнь. Минут сорок назад в каюту забегал капитан медицинской службы. Чем-то озабоченный, он торопливо рылся в санитарной сумке и все в нее что-то запихивал.
— …Доктор, можно обратиться? — нерешительно произнес Малахов.
— Да, — фельдшеру было некогда, он то и дело поглядывал на часы и отозвался, не поворачивая головы: — Да, я слушаю. — И это было, пожалуй, к лучшему — то, что он не повернул головы: по крайней мере, он не увидел, как Малахов теребит обожженными пальцами развязавшийся кончик бинта.
— Скажите, только по-честному… Я, когда выздоровлю… изуродованным останусь, да?
— Ах, вот что тебя беспокоит, — усмехнулся фельдшер. — «Грицо, дай мени зерцало, бо мени краще стало»? — Он пытался застегнуть сумку, но ремни не сходились. — А командир тревожится: «Как там наш Малахов?..»
— Нет, правда? — радостно воскликнул Малахов.
— Ничего себе — вопрос офицеру!..
Малахов торопливо поднялся — помочь капитану справиться с этой сумкой — и вскрикнул от боли. Он скрежетнул зубами, когда взглянул на свои распухшие, темно-коричневые беспомощные пальцы.
— Что, больно? — с тревогой воскликнул Остапенко. — От же дурень, ей-богу!
Малахов отрицательно покачал головой: нет, нисколечко не больно.
— Не-е-ет, брат Малахов. — Остапенко снова занялся сумкой и от усердия прикусил губу. — Я так думаю: ты под счастливой звездой родился, не иначе… Так себя ухитрился испечь — страшное дело! А лицо почти не пострадало. Снимем повязки — еще красивей будешь…
И так уж, видно, устроен человек: вот ведь и не понять, всерьез говорит капитан или шутит, успокаивая, а Малахову делается сразу вроде бы легче. Ах, Катя, Катя, что ты сделала с человеком…