Морские повести — страница 83 из 85

— Вот, Федор Федорович, прочти, — Дубовко протянул ему рапорт Листопадова. — И скажи свое мнение.

— Как же это — через мою голову, — обиженно пробормотал Тыря, читая первые строки рапорта, но Дубовко поморщился: не в этом дело. Сейчас не об этом речь…

Федор Федорович прочитал рапорт весь, до конца. Потом перечитал отдельные места, усмехнулся и откинулся в глубоком кожаном кресле.

— Авантюризм, товарищ адмирал. Чистой воды авантюризм.

— Почему?

— Ну, во-первых, потому что, как правило, личный состав флота — это молодежь без производственных специальностей.

— Но вот мы и будем давать эти специальности, — не выдержал Листопадов.

Но Тыря не взглянул в сторону Листопадова. Адмирал его вызвал, адмирал ждет его мнения, адмиралу он и объясняет.

— …Что же касается конкретно этого… прожекта, — Федор Федорович сделал брезгливую паузу, — то для перечисленных тут работ недостаточно одной только мускульной энергии и энтузиазма. Ну, например, понадобятся газосварщики.

— Они у меня есть.

— …Клепальщики, такелажники.

— Они у меня будут.

Все так же не глядя на капитана третьего ранга, подавшись в сторону молчаливо слушавшего их адмирала, Федор Федорович улыбнулся и пожал плечами: ну вот, мол, посудите сами, каково мне командовать таким несерьезным народом!

— Добро, — инженер-контр-адмирал положил ладонь на холодное стекло стола. — Вас, Федор Федорович, благодарю за консультацию. — Тыря мгновенно поднялся и вытянул руки по швам. — А о вашем рапорте, Дмитрий Алексеевич, — Листопадов тоже поднялся, — я доложу Военному совету… У меня все. Можете идти.

Перебирая сейчас в памяти подробности этого разговора, Листопадов думает: а все-таки неплохо было бы распространить этот метод на все корабли флота. Конечно, в разумных пределах. И он знает: если проект его не будет утвержден, он добьется приема у командующего, у члена Военного совета. И убедит, докажет!..

Но с «Бакланом», даже если будет дано разрешение, придется повозиться. Остапенко рассказывал: он, пока стояли у стенки, успел потолковать в парткоме судоремонтного завода: ремонтники с удовольствием возьмут шефство, хотя и посмеялись: «Отбиваете у нас кусок хлеба!»

Черт возьми, хорошо жить, если впереди какое-то интересное дело. А ты говоришь — д о с л у ж и в а ю щ и й…

Так он беседует сам с собой, прислушиваясь почти автоматически к голосам шторма. Неплохо было бы разок прихватить в море Федора Федоровича Тырю, чтобы он попробовал хоть такой, восьмибалльный…

2

И все-таки человек сильнее всего. Сильнее ураганного гетра, сильнее этих взбесившихся волн, сильнее любых, самых тяжелых, неожиданностей.

Матрос Эдуард Климачков, широко и плотно поставив ноги, возится у машины. Ее серый, недавно крашенный корпус весь в тускло мерцающих капельках осевшего пара. Пар давно выветрился, и дышать стало легче. А самое главное — нет этого давящего, подкатывающего к горлу откуда-то снизу слепого чувства тяжести. Нет противного оцепенения, которое делает человека беспомощным и жалким. Правильно в учебном отряде предупреждали — уже после первого настоящего шторма морская болезнь у большинства людей проходит бесследно; надо только поменьше думать об этом да почаще жевать что-нибудь соленое — огурец, кусок селедки. Но он тогда еще не имел представления об этой болезни, и советы «военморов», как именовали себя старослужащие, воспринимал как-то безучастно, уверенный, что его это никогда не коснется.

Рассказывать так рассказывать. Есть у Климачкова, кроме боязни шторма, еще одна человеческая слабость: он пишет стихи. Он сам не знает, как это происходит: что бы он ни делал, где бы ни шел — повсюду его преследует ощущение ритма того, что он делает. А ритм приводит слова. И когда они становятся рядом, слово к слову, совершается чудо рождения строки. Это радостное и мучительное чудо, и это началось, когда Климачков был еще в девятом классе.

Он скрывал свои стихи от всех, — разве только фарфоровой Танечке, соседке по парте, он иногда торопливо читал после уроков:

Разбился ветер о стекло,

И небо каплями стекло

На посиневший подоконник.

— Ой, как хорошо! — шепотом восклицала Танечка, прижимая к груди маленькие свои кулачки; а он вдруг начинал хмуриться: он знал, что это плохо.

Он писал о ночи, метавшейся в весенней лихорадке, о звездах, что «как сыпь на коже голубой»; он полагал, что яркая необычность слов — это и есть поэзия. А перед рассветом, уже истерзанный сомнениями и поисками, снимал с полки Пушкина и открывал первое попавшееся:

Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит —

Летят за днями дни, и каждый час уносит

Частичку бытия…

Это было просто до слез, и Эдуарду начинали казаться жалкими и ничтожно бездарными все его собственные «лихорадочные ночи» и «трепетные ресницы», вся эта пестрота и нагромождения образов.

В первый день службы на «Баклане» он дал себе слово не написать ни одной пары рифмованных строк о море, но, конечно, не удержался, и лейтенант Белоконь, случайно узнавший об этом, сам отвел его в редакцию. («У меня там есть один знакомый, тоже любитель футбола. Он, по-моему, кое-что понимает в стихах»).

Они поднимались на третий этаж по лестнице, пропитанной запахами газетной краски, и Климачков замирал от ужаса: если б не лейтенант, он и шагу сюда не шагнул бы. А Белоконь привел его к своему знакомому подполковнику с веселыми серыми глазами.

— Вот, Иван Андреевич, послушайте… А я, с вашего разрешения, пойду — у меня дела в городе. Вы доберетесь один на корабль, Климачков? Ну, желаю успеха.

Он ушел, а подполковник сказал:

— Что ж, читайте.

— Как… прямо здесь? — растерялся Климачков.

— А где же? — удивленно посмотрел на него офицер. И Климачков подчинился, только дрожь в голосе все-таки выдавала его волнение.

Когда наклоняется палуба

И мир подпираешь плечом,

Мы верим:

                 что с нами ни стало бы, —

Матросы, нам все нипочем!

— А что? — произнес подполковник. — Непло-о-хо. Ну-ка дальше.

Теперь Климачков читал уже увереннее, он торопился убедить самого себя, что это, должно быть, и в самом деле неплохо, — если подполковник так говорит. Читал он немного нараспев, не замечая, что покачивается:

Когда разъяренными бивнями

Бьют волны в стальные борта

И небо срывается ливнями, —

Матросы, нам все ни черта!

— Вот это «ни черта» вы, пожалуй, уберите, уберите, — заторопился подполковник.

И Климачков даже удивился: офицер разговаривает с ним, как с настоящим поэтом.

Когда в ураганную, синюю

Я с палубы в бездну лечу,

Я знаю: отныне всесилен я

И все мне теперь по плечу! —

уже совсем уверенно закончил Климачков.

Подполковник поднялся:

— Ну что ж, я рад был послушать вас. Оставьте, на будущей неделе мы это дадим. Только «чертей», — напомнил он, — пожалуйста, куда-нибудь… подальше. Вам тут и работы всей на пять минут…

Он говорил и все поглядывал на часы: видно, Климачков оторвал его от других, более важных дел.

…Сейчас Климачков казнил себя: хвастун несчастный, все тебе нипочем, как же. А когда укачало — только что не пластом лежал. Рифмоплет!..

Он понимал теперь, что звонкими, ходовыми словами и восклицательными знаками не передашь даже частицу того, что ему пришлось пережить за один вот этот день; а вот как нужно было написать об этом — он не знал. «Вернемся — надо будет сразу же позвонить в редакцию. А то и в самом деле напечатают — глаза девать будет некуда от стыда».

Металлически отчетливо звякнул машинный телеграф — сверху передали: «Самый малый». Старший матрос Ефремов, который по взаимозаменяемости остался за Малахова, делает предупреждающий знак: не зевать! В машинном не положено удивляться: «малый» ли, «полный» ли — сверху виднее, — а тут одна обязанность — выполнять, да поживее.

Климачков несет вахту у питательного насоса: когда, трижды обегав корабль, он снова поднялся в ходовую рубку, командир сказал ему:

— Ну, а теперь вы больше мне не нужны. — И почему-то чуть улыбнулся.

Питательный насос подает в котел ту самую воду, которая потом превратится в пар. Ефремов со своего места командует ему быстро, громко и отчетливо, не ожидая, пока Климачков выполнит то, что ему было приказано минутой раньше, — это тебе, брат, тренировочка! Сейчас тут не то что секунда — доля секунды в счет, и все-таки Климачков управляется. Мазнув рукавом робы по лицу, он подмигивает стоящему рядом Левитину, долговязому парню с унылым носом: видал, а?

Ефремов говорит «дробь» и, вытирая руки куском ветоши, подходит к ним:

— Как чувствуешь себя, Эдуард? Ты здорово-таки сегодня жал!..

— Все в порядке, — в голосе Климачкова легкая, незлобивая нотка насмешки: смотри-ка ты, даже в этом Ефремов подражает Малахову — разговаривает, покачиваясь на носках.

Откуда ему знать, что ведь и сам-то Малахов подражает в этом командиру корабля.

— После вахты надо бы Малахова навестить.

— Наша вахта в базе окончится. Хорошо, если в бухте Четырех Скал заночуем. А если нет?

— А если нет, будем дальше нести вахту…

Климачков все думает о Малахове: что ни говори, геройский парень. С беспощадностью к самому себе, на какую способна одна только молодость, он спрашивает себя: «А ты вот так, случись что, как Малахов… Решился бы?..» И, заколебавшись, неуверенно произносит вслух:

— Н-не знаю…

Уж очень это страшно — красные, будто с них содрали кожу, большие распухшие руки Малахова. Когда с них стягивали брезентовые рукавицы, у Малахова по небритой щеке поползла медленная слеза, но все сделали вид, что не заметили ее.

— Н-не знаю, — повторяет Климачков.