Он удовлетворенно хохочет:
— Само-топы! А тут из-за какого-то матросишки — целая трагедия! Вот они где, трагедии! Матушка-Расея, которая и умеет-то всего только щи лаптем хлебать, в поход двинулась. Подумать, а?.. Вот ты, фанатик, защитник алчущих и страждущих, — с кем думаешь победы одерживать? С этими твоими придурковатыми Кривоносовыми? Нет уж, уволь! Роланд-Кривоносов!..
Он смеется мелким, прерывистым смехом.
— Роланд! — довольный собственной остротой, сквозь смех повторяет Ильин.
Дорош чувствует, как что-то перехватывает ему горло. Он знает, с ним однажды так уже было, когда в Морском кадетском корпусе вздумали посмеяться над профессией его отца, и знает, что он страшен в эту минуту, потому что полностью теряет власть над собой.
— Так что же в этом… смешного? — сдавленно произносит он. — Что, я спрашиваю?
Ильин не замечает этого состояния Дороша, не видит, как тот бледнеет с каждой минутой.
— Смешного? Ничего. Просто, мне кажется, надобно цинически смотреть на все. — И поучающе поднимает палец кверху: — Цинизм, знаешь ли, религия умных. Да в нашем положении ничего иного и не остается: мы ведь все равно… само-топы!
— Послушайте, господин лейтенант, — медленным шагом, угрожающе надвигается на него Дорош. — Да понимаете ли вы, что говорите?..
Ильин поспешно вскакивает со стула, пятится к двери, лицо его выражает неподдельный испуг:
— Dieu, quelle virulente sortie![1] Да ты и впрямь рехнулся!
Он торопливо закрывает за собой дверь. А Дорош тяжело опускается прямо на постель, переводит дыхание и затем обхватывает голову руками.
И вдруг он чувствует, как все начинает уплывать из-под него, будто он куда-то проваливается… Элен… Хохочущий Ильин… И ему становится страшно. Так страшно, что он кричит:
— Зиндеев!
Маленький, приземистый крещеный татарин Зиндеев привык по одному только виду угадывать настроение своего командира. Когда Дорош приказал ему подать рому, Зиндеев произносит обычное: «Слушаюсь, ваше благородие», но продолжает стоять у порога. Несколько минут он молчит и лишь после этого отваживается напомнить:
— Нельзя ром, ваше благородие. Скоро на вахту… — И мягко говорит: — Зачем горе к сердцу принимать? К сердцу принимать надо только радость. А горе — тьфу!..
Для вящей убедительности он делает вид, что сплевывает.
Дорош поднимает голову и удивленно смотрит на него:
— Ты о чем это, Зиндеев?
— Слыхал, ваше благородие? Адмирал «Аврору» хвалил!.. Ночью лучше всех «Аврора» действовал.
— Хвалил, говоришь? — переспрашивает Дорош. — А тебе это что — приятно?
— А как же? — неподдельно изумляется Зиндеев. — «Аврору» хвалил — меня хвалил. Так? Так! — И тут же предлагает: — Отдохнуть надо, ваше благородие. За ночь вы совсем измучились.
Он выжидающе мнется у двери каюты, всем своим видом показывая, что, пока лейтенант не уляжется отдыхать, никуда он отсюда не уйдет: Выражение лица у него серьезное и сосредоточенное, он привычным жестом поправляет бескозырку.
— На вахту? — Дорош задумывается, будто слышит об этом впервые. — Добро. К черту ром!
И, не раздеваясь, валится на койку. Уснуть бы, скорее уснуть! Но сон как раз и не идет. То видится ему Элен, то вдруг рыжий поп Филарет заслоняет ее и осуждающе качает перстом, то возникает прыщеватое лицо Ильина.
Нет, это же форменная мука! «Цинизм — философия умных…» Подлец этот Ильин, больше ничего. И даже не цинизм в его рассуждениях — обыкновенная тупость!
А все-таки в чем-то он прав…
До вахты оставалось еще два часа, когда Зиндеев неожиданно приоткрыл дверь каюты и кашлянул в кулак:
— Ваше благородие… Их высокоблагородие просят к себе.
Дорош вскочил, чертыхнулся и начал поспешно приводить в порядок свой костюм.
В просторном командирском салоне, когда Дорош входит туда, в сборе уже почти все офицеры крейсера.
Как всегда, холодный и отчужденный, кажется, дремлет в своем кресле Небольсин, прикрыв тяжелыми веками глаза и положив на них кончики пальцев левой руки. Лейтенант Прохоров 1-й, верзила-флегматик, лениво поигрывает цепочкой часов. Старший артиллерийский офицер лейтенант Лосев, с широким, чуть рябоватым лицом землепашца, сидит на своем обычном месте — в углу дивана — и сосредоточенно грызет ногти, думая о чем-то своем, далеком. Неподвижно и солидно, словно аршин проглотил, возвышается за столом Старк 3-й.
Бравин, завидев Дороша, весело подзывает его:
— А, Алеша, подсаживайся сюда…
Дорош пробирается к Бравину и опускается в кресло рядом с ним.
— Зачем вызвали? — спрашивает он негромко. — Тебе неведомо?
Старк осуждающе поводит взглядом в его сторону: что еще за фамильярность?
Особняком ото всех, поодаль, сидит Ильин. При появлении Дороша он презрительно, чуть приметно усмехается.
— Зачем вызвали, не знаешь? — вполголоса повторяет Дорош. Бравин поводит плечом: кто ж его знает? Посидим, послушаем.
Некоторое время в салоне держится напряженная, неестественная тишина, и Дорош, сознание которого с особенной отчетливостью фиксирует сейчас все происходящее вокруг, каждую деталь, каждую мелочь, с горечью думает: «В бой идем, а так и нет единства между нами…»
На палубе, за дверью, слышатся твердые шаги, и Небольсин вдруг резко поднимается:
— Господа офицеры!..
В салон входит командир крейсера.
Матрос второй статьи Ефим Нетес решил дезертировать с крейсера. Он, конечно, понимал, какое наказание ожидает его, если побег не удастся: законы военного времени, да еще в боевом походе, беспощадны. Но и так продолжаться дальше не могло.
«Убегу! — в отчаянии думал он. — Благо, земля недалеко. Вот только стемнеет — прыгну за борт, а там будь что будет. Куда угодно, хоть к черту в зубы, лишь бы здесь не оставаться…»
Ну вот ведь так подумать: в чем он, Нетес, виноват, если вырос хилым и слабосильным, одна хвороба кончалась — другая начиналась, и так год за годом, до самого призыва на действительную службу!
Мать жалела болезненного Ефима, водила его по знахаркам, поила настоями каких-то трав, но все было напрасно.
Знахарки уж несколько раз предсказывали, что нет, не выживет он, потому что такие — светлоглазые — не жильцы на свете, и мать мало-помалу примирилась с этой мыслью: что ж поделаешь, на все божья воля. Но Ефим — бледный, узкогрудый, золотушный — каким-то чудом выживал, и тогда мать истово отбивала поклоны у темных икон, благодарила всех святых и угодников за очередное спасение сына.
Отец молча, презрительно поглядывал на Ефима и лишь однажды бросил походя: «Ефимка — ломоть отрезанный, для нашего мужицкого житья негож». С тех пор он словно перестал замечать сына, а всю любовь свою обратил на меньшего — крепыша Васятку, песенника и озорника.
Никогда не думал Ефим, что возьмут его, такого, на военную службу, да еще во флот. Все получилось неожиданно быстро: мать не успела и поплакать на плече у сына, как новобранцев погрузили в теплушки, яростно вскрикнул разгоряченный паровоз, и состав покатился вдаль, увозя Ефима к неведомому берегу неведомого Балтийского моря.
Пытка, а не жизнь началась для Ефима с первого же дня, как только ступил он на палубу крейсера. Но особенно нескладно стало все получаться с недавних нор.
Дней десять назад боцман Герасимчук приказал Нетесу выдраить медные ручки на дверях офицерской кают-компании.
— Чтоб у меня как жар горели! — предупредил боцман. — Чтоб сияние от них шло, понял? Имей в виду, самолично проверю, когда кончишь…
И — на всякий случай — устрашающе повел тонкой, изогнутой бровью.
По рассказам старослужащих во флотском экипаже, Нетесу почему-то представлялось, что все корабельные боцманы должны быть непременно широкоплечие, с медно-красными от загара лицами и лохматыми цыганскими бровями. И кричать на матросов им полагается густым, пугающим басом.
Герасимчук был совсем не таков. У него было худое, с мелкими чертами лицо не то монаха-отшельника, не то почтового чиновника, и брови у него были тонкие, и глаза — холодные, всегда прищуренные, и голосок негромкий, чуть надтреснутый, — совсем мирный, «штатский» человек. Но, наверное, никого на крейсере так не боялись матросы, как Герасимчука, потому что не было подлости, на которую он не оказался бы способен.
Зато старший офицер Аркадий Константинович Небольсин не чаял в нем души и не упускал случая поставить его в пример другим-оф унтер ицерам.
Целый час бился Нетес над этими треклятыми ручками, а ничего не получалось: то какие-то продольные полосы образовывались на податливой меди, то откуда ни возьмись появлялись царапины. Оглядевшись по сторонам, он начал ожесточенно тереть ручку подолом своей недавно полученной и еще не обношенной робы.
— У-У, будь ты неладна! — в сердцах повторял он вполголоса. — Вот навязалась на мою голову, окаянная!..
И вот тут, точно он только того и ожидал, не замеченный Нетесом, откуда-то сбоку неслышно подкрался боцман.
— Что делаешь? — негромко, даже ласково произнес он. — Ты подумал, что делаешь? Казенную обмундировку переводишь? Деревня, мать твою…
— Дак ведь она ж не получается, господин боцман, — пытался оправдаться Нетес, виновато теребя край загрязненной робы. — Тру-тру, а она ровно как заклятая…
— Разговаривать! — освирепел боцман. — Ты, быдло, как стоишь перед начальством? — Он похоже скопировал Нетеса: — «Тру-тру, не получается…» Вот двину разок-другой — сразу, глядишь, получится.
И Герасимчук замахнулся, намереваясь «проучить» незадачливого матроса. Нетес боязливо отшатнулся, сжался и втянул, голову, ожидая удара.
— Боцман!..
Нетес отвел локоть, которым закрывал лицо от неминуемого боцманского удара, и оглянулся: поодаль стоял ротный командир лейтенант Дорош. С головы до ног измерил он гневным взглядом вытянувшегося во фронт Герасимчука. Даже около щупленького Нетеса боцман казался мальчиком-подростком.
— Если я еще раз увижу это, — лейтенант показал на некрупный, но жилистый кулак боцмана. — Понятно?..