— Ну, брат, беда! Сейчас Чертова зуда увидал внизу, что Куцый нагадил, и…
Боцман не окончил и только угрюмо качнул головой.
Кочнев понял, в чем дело, и внезапно изменился в лице. Мускулы на нем дрогнули. Несколько секунд он стоял в каком-то суровом, безмолвном отчаянии.
— Ничего не поделаешь с этим подлецом! А уж как жалко собаку! — прибавил боцман.
— Захарыч! Захарыч! — заговорил наконец матрос умоляющим, прерывающимся голосом. — Да ведь Куцый больной. Рази можно с больной собаки требовать? Уж, значит, вовсе брюхо прихватило, ежели он решился на это… Он умный. Понимает. Никогда с им этого не было. И то сколько раз выбегал сегодня наверх… Захарыч, будь отец родной! Доложи ты этому дьяволу!
— Нешто я ему не докладывал? Уж как просил за Куцего. Никакого внимания. Чтобы, говорит, через пять минут Куцый был за бортом!
— Захарыч! Сходи еще, попроси! Собака, мол, больна.
— Что ж, я пойду. Только вряд ли… Зверь! — промолвил боцман и пошел к старшему офицеру.
В это время Куцый, невеселый по случаю болезни, осунувшийся, с мутными глазами, со сконфуженным видом, словно чувствуя свою виновность, подошел к Кочиеву и лизнул ему руку. Тот с какой-то порывистой ласковостью гладил собаку, и угрюмое его лицо светилось необыкновенной нежностью.
Через минуту боцман вернулся. Мрачный его вид ясно говорил, что попытка его не увенчалась успехом.
— Разжаловать грозил! — промолвил сердито боцман.
— Братцы! — воскликнул тогда Кочнев, обращаясь к собравшимся на баке матросам. — Слышали, что злодей выдумал? Какие его такие права, чтобы топить конвертскую собаку? Где такое положенье?
Лицо угрюмого матроса было возбуждено. Глаза его сверкали.
Среди матросов поднялся ропот. Послышались голоса:
— Это он над нами куражится, Зуда проклятая!
— Не смеет, чума турецкая!
— За что топить животную!
— Так вызволим, братцы, Куцего! Дойдем до капитана! Он добер, он рассудит! Он не дозволит! — взволнованно и страстно говорил угрюмый матрос, не отпуская от себя Куцего, словно бы боясь с ним разлучиться.
— Дойдем! — раздались одобрительные голоса.
— Аким Захарыч! Станови нас во фрунт всю команду.
Дело начинало принимать серьезный оборот. Аким Захарыч озабоченно почесал затылок.
В эту минуту на баке показался молодой мичман Кошутич, любимец матросов. При появлении офицера матросы затихли. Боцман обрадовался.
— Вот, ваше благородие, — обратился он к мичману, — старший офицер приказал кинуть Куцего за борт, и команда этим очень обижается. За что безвинно губить собаку? Пес он, как вам известно, справный, два года ходил с нами. И вся его вина, ваше благородие, что он брюхом заболел…
Боцман объяснил, из-за чего вышла вся эта «дрязга», и прибавил:
— Уж вы не откажите, ваше благородие, заступитесь за Куцего. Попросите, чтоб нам его оставили.
И Куцый, точно понимая, что речь о нем, ласково смотрел на мичмана и тихо помахивал своим обрубком.
— Вон, ваше благородие, и Куцый вас просит.
Возмущенный до глубины души, мичман обещал заступиться за Куцего. На баке волнение улеглось. В лице Кочиева светилась надежда.
— Барон! — взволнованно проговорил мичман, влетая в кают-компанию. — Вся команда просит вас отменить приказание насчет Куцего и позволить ему жить на свете. За что же, барон, лишать матросов собаки?! Да и какое она совершила преступление, барон?
— Это не ваше дело, мичман Кошутич, — ответил барон. — И я прошу вас не забываться и мнений своих мне не выражать. Собака будет за бортом!
— Вы думаете?
— Прошу вас замолчать! — проговорил барон и побледнел.
— Так вы хотите взбунтовать команду, что ли, своей жестокостью?! — воскликнул мичман, полный негодования. — Ну, это вам не удастся. Я иду сейчас к капитану.
И Кошутич бросился в капитанскую каюту.
Все, бывшие в кают-компании, взглянули на старшего офицера с видимой неприязненностью. Барон, бледный, с презрительной улыбкой на губах, нервно теребил одну бакенбарду.
Минуты через две капитанский вестовой доложил барону, что его просит к себе капитан.
— Что там за история с собакой, барон? — спросил капитан и как-то кисло поморщился.
— Никакой истории нет. Я приказал ее выкинуть за борт, — холодно отвечал барон.
— За что же?
— Я предупреждал, что если увижу, что она гадит, я прикажу ее выкинуть за борт. Я увидал, что она нагадила, и приказал ее выкинуть за борт. Смею полагать, что приказание старшего офицера должно быть исполнено, если только дисциплина во флоте действительно существует!
«О немецкая дубина!» — подумал капитан, и лицо его еще более сморщилось.
— А я попрошу вас, барон, немедленно отменить ваше распоряжение и впредь оставить собаку в покое. Она на корвете с моего разрешения… Мне жаль, что приходится вам отменять свое же приказание, но нельзя же отдавать подобные приказания и без всякого повода раздражать людей.
— В таком случае, господин капитан, я имею честь просить вас отменить самому мое приказание, а я считаю это для себя невозможным. И кроме того…
— Что еще? — сухо спросил капитан.
— Я болен и исполнять обязанностей старшего офицера не могу.
— Так подайте рапорт. И, быть может, вам береговой климат будет полезнее.
Барон поклонился и вышел.
На другой же день после прихода в Нагасаки барон фон дер Беринг, к общему удовольствию, списался с корвета, и на «Могучий» был назначен другой старший офицер. Матросы вздохнули.
С отъездом барона Куцый снова зажил свободной жизнью и стал пользоваться еще большим расположением матросов, так как благодаря ему корвет избавился от Чертовой зуды.
По-прежнему Куцый съезжал на берег вместе со своим другом Кочиевым и сторожил его; по-прежнему смотрел вперед и забавлял матросов разными штуками, причем при окрике «Зуда идет!» стремительно улепетывал вниз, но тотчас же возвращался, хорошо понимая, что врага его уже нет на корвете.
1894
Нянька
Однажды вешним утром, когда в кронштадтских гаванях давно уже кипели работы по изготовлению судов к летнему плаванию, в столовую небольшой квартиры капитана второго ранга Василия Михайловича Лузгина вошел денщик, исполняющий обязанности лакея и повара. Звали его Иван Кокорин.
Обдергивая только что надетый поверх форменной матросской рубахи засаленный черный сюртук, Иван доложил своим мягким, вкрадчивым тенорком:
— Новый денщик явился, барыня. Барин из экипажа прислали.
Барыня, молодая видная блондинка с большими серыми глазами, сидела за самоваром, в голубом капоте, в маленьком чепце на голове, прикрывавшем неубранные, завязанные в узел светло-русые волосы, и пила кофе. Рядом с ней, на высоком стульчике, лениво отхлебывал молоко, болтая ногами, черноглазый мальчик лет семи или восьми, в красной рубашке с золотым позументом. Сзади стояла, держа грудного ребенка на руках, молодая, худощавая, робкая девушка, босая и в затасканном ситцевом платье. Ее все звали Анюткой. Она была единственной крепостной Лузгиной, отданной ей в числе приданого еще подростком.
— Ты, Иван, знаешь этого денщика? — спросила барыня, поднимая голову.
— Не знаю, барыня.
— А как он на вид?
— Как есть грубая матрозня! Безо всякого обращения, барыня! — отвечал Иван, презрительно выпячивая свои толстые, сочные губы.
Сам он вовсе не походил на матроса.
Полнотелый, гладкий и румяный, с рыжеватыми намасленными волосами, с веснушчатым, гладко выбритым лицом человека лет тридцати пяти и с маленькими, заплывшими глазками, он и наружным своим видом и некоторою развязностью манер напоминал собою скорее дворового, привыкшего жить около господ.
Он с первого же года службы попал в денщики и с тех пор постоянно находился на берегу, ни разу не ходивши в море.
У Лузгиных он жил в денщиках вот уже три года и, несмотря на требовательность барыни, умел угождать ей.
— А не заметно, что он пьяница? — снова спросила барыня, не любившая пьяных денщиков.
— Не оказывает будто по личности, а кто его знает? Да вот сами изволите осмотреть и допросить денщика, барыня! — прибавил Иван.
— Ну, пошли его сюда!
Иван вышел, бросив на Анютку быстрый нежный взгляд.
Анютка сердито повела бровями.
В дверях показался коренастый, маленького роста, чернявый матрос с медною серьгой в ухе. На вид ему было лет пятьдесят. Застегнутый в мундир, высокий воротник которого резал его красно-бурую шею, он казался неуклюжим и весьма неказистым. Переступив осторожно через порог, матрос вытянулся, как следует перед начальством, вытаращил на барыню слегка глаза и замер в неподвижной позе, держа по швам здоровенные волосатые руки, жилистые и черные от впитавшейся смолы.
На правой руке недоставало двух пальцев.
Этот черный, как жук, матрос с грубыми чертами некрасивого, рябоватого, с красной кожей лица, сильно заросшего черными как смоль баками и усами, с густыми взъерошенными бровями, которые придавали его типичной физиономии заправского марсового несколько сердитый вид, — произвел на барыню, видимо, неприятное впечатление.
«Точно лучше не мог найти», — мысленно произнесла она, досадуя, что муж выбрал такого грубого мужлана.
Она снова оглядела стоявшего неподвижно матроса и обратила внимание и на его слегка изогнутые ноги с большими, точно медвежьими, ступнями, и на отсутствие двух пальцев, и — главное — на нос, широкий мясистый нос, малиновый цвет которого внушал ей тревожные подозрения.
— Здравствуй! — произнесла, наконец, барыня недовольным, сухим тоном, и ее большие серые глаза стали строги.
— Здравия желаю, вашескобродие! — гаркнул в ответ матрос зычным баском, видимо не сообразив размера комнаты.
Этот крик заставил барыню вздрогнуть.
— Не кричи так! — строго сказала она и оглянулась, не испугался ли ребенок. — Ты, кажется, не на улице, а в комнате. Говори тише.