– Нам нужна виза? – поддразнил ее Сантану, пока мы добирались туда, сперва в поезде от Кингс-Кросс до Лондонского моста, кишевшего посетителями, а потом, пересев на другую ветку, ехали в Дептфорд. Вместо ответа она чуть пихнула его в живот. С самой первой встречи у Евы им было удивительно легко друг с другом, это было заметно – судя по тому, какой расслабленной она была, сидя рядом с ним в вагоне, как он касался рукой ее руки, когда мы входили и выходили. Мы с Евой, конечно, это обсуждали, но когда спросили у Сантану, он загадочно ответил, что «все идет как идет».
– Он невыносим, – жаловалась Ева, ожидавшая благодарности за то, что их познакомила, и я согласился, уже хотя бы потому, что это было совершенно очевидно. Когда Яра была рядом, он следовал за ней – не в буквальном смысле, конечно – ища ее близости. Ощущая ее, как замерзший путник ощущает огонь.
Поэтому, когда мы вышли на Дептфорд-Хай-Стрит, я не удивился, увидев, что они держатся за руки, переплетя пальцы в знакомой беззаботности. Дорога представляла собой сплошную этническую неразбериху: евро-афро-фьюжн кухню, китайские супермаркеты, вьетнамские рестораны, халяльные мясницкие лавки – и когда мы добрались до театра, он показался нам поразительно простым, кирпичным и тихим. Мы по-быстрому выпили в баре и переместились в темный зал.
Сцена была пуста.
Мало что осталось со мной надолго. «Итака» Кавафиса, «Ноктюрн фа мажор» Шопена, игра Харипрасада Чауразии[29] в «Музыке в парке», короткометражки Кесьлевского[30] о любви, «Книга непокоя» Пессоа[31]. Я полагаю, что величайшие произведения искусства становятся всеобщими историями.
Это было кратко. Содержательно. И длилось всего сорок минут.
Человек застрял на сцене. Явно не в состоянии найти выход. Имея при себе несколько предметов – ножницы, кусок веревки, кубики различного размера, пальму. И вещи, которые у него забирали – например, графин с водой, постоянно перевешиваемый вне его досягаемости. Когда все закончилось, актер остался стоять посреди пустой сцены, глядя на свои руки.
Сантану и Яра обсуждали спектакль по пути домой – в одиннадцать в вагоне стало куда тише.
– Это бихевиористский эксперимент, – сказал Сантану, – в рамках классического мифа. Помнишь Тантала, обреченного стоять по горло в воде, которую он не мог зачерпнуть, и под фруктовым деревом, до которого не мог дотянуться?
– Но Тантал был наказан за что-то, – заметила Яра. – Украл эликсир богов, что ли? А здесь человек наказан за то только, что существует.
Мы почти добрались до Лондонского моста, откуда мне удобнее было свернуть к дому, чтобы они продолжили путь вдвоем. Я подумал, что будет правильнее придумать причину и отделиться от них.
– А ты как думаешь? – спросила она, поворачиваясь ко мне. Я пожал плечами.
– Может быть, это притча.
– О чем?
– Об упорстве. О том, что мы испытываем разочарование за разочарованием, но не останавливаем попытки. И может быть, в конце мы обретаем маленькую победу… сознательное желание не подчиняться. Иронично, что главный герой наиболее активен, когда инертен. Лишь тогда его жизнь обретает смысл.
Это, решил я, самый правильный способ вести себя с Николасом.
Не делать ничего.
Я позволил городу меня увлечь.
Я был здесь меньше года; пора было извлечь из этого максимум пользы. Я был полон решимости, и никто, даже Николас, не мог лишить меня этой решимости. Я не собирался повторять историю с Дели в последний год учебы в университете, когда даже взгляд, брошенный на хребет с другой стороны лужайки колледжа, вызывал отчаяние. Потеря становилась еще невыносимее оттого, что я находился там, где все напоминало о нем. Сначала я повсюду ощущал его присутствие – в кафе и комнате для старшекурсников, в тени деревьев и коридоров, на лесных тропинках, – а потом и это ушло. Я часто, сколько ни убеждал себя, проходил мимо бунгало на Раджпур-роуд, но оно по-прежнему пустовало. Родители Малини, по крайней мере, пока я не закончил учебу, не вернулись. Все, что я помню об этих месяцах – мою голодную тоску.
Возможность вырваться в Лондон стала подарком, и, черт возьми, я собирался воспользоваться им по полной программе.
Я решительно бродил по недавно ставшему модным, как выразилась Ева, Ист-Энду. Меня манили не столько рестораны и бары в этом районе, бедность которого за прошедшие несколько лет сменилась суровым, грязным шиком, сколько его оживленность. Яра верно заметила, что окраины города не пропитаны безнадежно приторной доброжелательностью Блумсбери и Хэмпстеда, показной роскошью Кенсингтона и Мейфэра, буржуазным самодовольством Ричмонда. Я шел от Бетнал-Грин до Олдгейта мимо убогих домишек, кондитерских Силхети, разрушающейся мечети и магазинов гугенотского шелка. Я чувствовал в воздухе неровное дыхание Дели. В городе, который я оставил, волны истории проникали в трещины между зданиями и названиями улиц, продуктами и группами сообществ. В этом районе тоже были свои трещины, каким-то чудом встроенные в человеческий каркас, который некий поэт назвал «гигантской закаленной тканью». Люди перемещались, как птицы, через моря и континенты. Как тот художник, создавший дерево из стекловолокна.
Бывали у меня приключения и неподалеку от дома. Однажды, выходя из дома, я услышал звон колокольчиков. Импульсивно перейдя дорогу, я свернул к желтым каменным воротам церкви, увенчанным тремя жуткими черепами, вырезанными из камня. Ворота вели в небольшой мощеный сад с увядшими цветами магнолии и покосившимися серыми надгробиями. За ними располагалась трехъярусная часовня, соединенная с квадратной каменно-кирпичной башней, «пострадавшей от бомб во время Великой Отечественной войны в 1941 году и восстановленной в 1950-х».
Церковь была открыта, но пуста, ее средневековый деревянный потолок возвышался надо мной замысловатым узором из балок и перекладин. Скамьи, заваленные сборниками гимнов и литургий, стояли молчаливыми, ожидающими рядами. Керамические святые стояли на высоких подставках, у ног расплывались восковые лужицы. За алтарем в большом, богато украшенном окне я увидел изображение Христа, странно напоминавшее картину, висевшую над камином в гостиной моих родителей, – голова с нимбом, проткнутые ладони и горящее священное сердце. Я прошелся по церкви, расшифровывая истории на витражах: Благовещение и Тайная вечеря, Иисус на разных стадиях осуждения и воскресения. На пути к выходу я чуть не споткнулся, наткнувшись на исповедальню из темного дерева, искусно вырезанную и стоявшую на постаменте. Куда более изысканную, чем та, куда меня водили в детстве.
Вспоминая, я думаю, что это было кошмаром.
Я вновь ощущаю свой страх с удивительной ясностью, когда в памяти встает узкое, пещерное пространство нашего городского собора, залитое благовониями, окропленное неистовой яростью молящихся. Бестелесный голос скрытого от глаз священника, плывущий сквозь деревянную панель. Через служение Церкви я даю вам прощение и отпущение грехов. И что хуже всего, когда я стал старше, я не знал, в каких «грехах» мне следует признаваться. Часто я их придумывал – драка, грубый ответ, ложь учителю истории – и приукрашивал деталями. Одни и те же грехи перетасовывались и переосмысливались, чтобы можно было утаить другие.
Мои мысли, мои встречи. То, чем мы с одноклассником занимались в укромных уголках школы. Мальчик, сидевший со мной на уроке математики. Девушка, подруга моей сестры, которая дразнила и соблазняла.
Поэтому, когда меня заставляли каяться, повторять слова молитв, быстро бормотавшихся, я всегда лишний раз добавлял «Радуйся, Мария» или «Отче наш». Так, на всякий случай.
Мои посещения храма стали реже и полностью прекратились, когда я переехал в Дели. Николас сказал, что находит мое католическое воспитание очаровательным – мне суждено было жить радостной жизнью, отягощенной чувством вины. Если бы не…
– Если бы не что?
Если бы мне не довелось полностью обратиться в новую веру.
И он добавил к этому нелепое:
– Иди сюда… позволь мне крестить тебя.
Я все еще улыбаюсь, когда вспоминаю об этом.
Церковь была тихой и пустой. Никто не видел, как я вошел в исповедальню. Она была меньше, чем та, которую я помнил, темной и замкнутой, отделенной от мира замысловатой филигранной перегородкой. Пахло влажным выветрившимся ладаном, сладко-горьким ароматом упрека. Прости меня, Отец, за то, что я согрешил.
Иногда, даже если я отстоял всю службу, катарсиса не наступало.
Когда я вышел из церкви, колокола смолкли, вечер погрузился в тишину. У подножия церкви, возле дверей, стояла юная девушка в облаке золотистых волос, в цветастой юбке и зеленом кардигане.
– Здрасьте, – она улыбнулась. Она была хорошенькой, младше двадцати, и несла в себе всю свежесть английского пейзажа. – Вы слышали, как звонили колокола?
Я покачал головой.
– Увы, нет.
– Ну ладно, – махнув мне рукой, она поднялась по лестнице, извилистой и узкой, и скрылась.
Часто поздно вечером, вместо того чтобы идти сразу домой, я бродил по Гудманс-Ярд, вдоль Манселл-стрит. Здесь дороги были у́же, оживленнее, не такими чистыми и блестящими. Я заходил в работавшее допоздна кафе, где два брата-ливанца, один тихий, другой разговорчивый, подавали кебабы, и садился за пластиковый столик, шатавшийся при каждом касании. Ярко-белый свет беззастенчиво освещал бутылки из-под кетчупа, грязные кафельные стены и стеклянные прилавки, захватанные пальцами. Но кебабы здесь были мягкими, теплыми и при каждом укусе сочились кремовым майонезом. Некоторые посетители, забрав свой заказ, останавливались поболтать. Тихий брат работал в дальнем углу, снимал мясо с вертящихся шампуров. Он был выше и стройнее другого, выглядывавшего из-за кусочков, блестевших в ряд, как фазы луны.
Как-то, забыв о кебабах, он взялся рассказывать всем желающим о ките.