– Майра…
– Что?
Я замялся.
Ее глаза искали мои.
– Скажи…
– Я буду рад, если ты приедешь.
Она вновь легла на спину и улыбнулась. Ее обнаженная кожа отливала серебром.
– Это мило… но ты ведь не это хотел сказать, правда?
Я ответил, что именно это, но мой голос прозвучал фальшиво даже для моих собственных ушей. Я слушал наше дыхание. Внезапную безмолвную печаль дома. Бульканье водопроводной трубы.
Она больше не задавала вопросов.
Она закрыла глаза и уснула.
В мой последний день в Винтеруэйле я был аудиторией камерного концерта.
Вечером мы торжественно собрались в кабинете хозяйки. Первым выступил Эллиот, в белой рубашке и галстуке-бабочке, исполнив менуэт Моцарта из «Дон Жуана». Живые и ритмичные ноты спотыкались и хромали, останавливались и начинались сначала.
– Браво! Браво! – закричали мы в конце и зааплодировали. Он поднялся со стула и, сияя, поклонился. Его место заняла Майра и сказала, что сыграет часть сонаты Брамса ми-бемоль мажор. Она прижала к себе альт.
– Обычно кто-то аккомпанирует мне на пианино, но сегодня я надеюсь справиться без него.
В последний раз она играла для меня и Николаса в бунгало. Теперь она точно так же хмурила брови, ее пальцы были быстрыми и ловкими. На ней было блестящее янтарное платье с лямкой на шее.
Ноты разносились по дому, взлетая чайками, наполненные восторгом и одиночеством птиц в безоблачном небе. Внезапно падали, падали ниже, подхваченные ветром, так же резко поднимались, кружили в высоте. Стихали, слабели, в конце концов смолкали.
Когда она доиграла, ее щеки были мокрыми.
Эллиот захлопал, разорвав тишину, и я последовал его примеру. Мы устроили Майре долгую овацию.
– А теперь, – сказала она, смеясь, – в обеденный зал, там вас ждет сюрприз.
Она попросила миссис Хаммонд испечь торт, а они с Эллиотом его украсили. Буквы, заплетаясь, желали мне удачи: «Удачи, Ниимия», а посреди торта горела свеча, которую я разрешил Эллиоту задуть.
В тот вечер мы наслаждались тортом, заварным кремом и вином, оставив ужин нетронутым. Играли в карты и «змейки-лесенки». Эллиот вновь уснул на диване. Мы отнесли его в кровать и вернулись в кабинет хозяйки. Отблески пламени заливали мебель закатным сиянием, стены казались темнее.
– Все в порядке? – спросила Майра.
– Да… спасибо тебе… большое.
Она улыбнулась. Волосы волнами рассыпались по ее обнаженным плечам.
– Я подумала, если мне удастся убедить миссис Хаммонд остаться на выходные, я смогу чаще навещать тебя в Лондоне… и когда будет концерт, смогу у тебя оставаться. По крайней мере, до сентября.
– Да, – повторил я, – до сентября.
– Но не будем говорить о прощаниях… – она подошла к пианино, подняла крышку, легко пробежалась пальцами по клавишам. – Как-то, когда Эллиот еще только начал учиться играть, я сказала что-то вроде – может быть, когда-нибудь ты будешь играть в квартете, как мама. А отец, сидевший там же, сказал: если и ему не хватит таланта попасть в Лондонский симфонический оркестр. Это так странно… Я брожу по дому, и он полон воспоминаний об отце… и я пытаюсь поймать хоть одно… счастливое, но чувствую только… облегчение, – она повернулась ко мне. – Ты, конечно, считаешь меня отвратительной.
Я сжал ее руку, ледяные пальцы.
– Он был тяжелым человеком.
– Да, это так…
– И к тому же очень… несчастным.
Она рассмеялась.
– Думаешь, у него было на это время?
Огонь потрескивал, разбрызгивая искры по дымоходу.
– Майра, я знаю кое-что о твоем отце, что вряд ли знаешь ты… и вообще кто-то.
Ее глаза были лужицами неба, черными по краям.
– Что ты имеешь в виду?
Во рту у меня пересохло.
– Как-то днем… в субботу, в Лондоне… я забрел в паб возле Кингс-Кросс и наткнулся на этот клуб… клуб для трансвеститов и трансгендеров. Там были столы, диваны и занавешенные кабинки… где можно было уединиться. И в одной из них…
– Я не очень понимаю, при чем тут мой папа.
Я посмотрел на нее, задумался – может быть, зря я начал этот разговор.
– Он был там… в одной из кабинок.
Какое-то время она смотрела мне в глаза, потом отвела взгляд, изумленная, растерянная, недоверчивая.
– Ты, конечно, ошибся, Нем.
Несмотря на камин, в комнате стало холодно, будто кто-то резко распахнул окно.
– Не знаю, помнишь ты или нет, но в первый вечер я сказал, что где-то видел твоего отца, что его лицо мне знакомо.
– Да, – тихо ответила она, – да, ты говорил.
– Я понял это лишь в ночь перед тем, как он… перед несчастным случаем. И все это время не знал, как тебе сказать…
– Ты уверен? Как близко ты был к этой кабинке?
Я замялся.
– Я стоял на другой стороне комнаты, но это была маленькая комната…
– Ты сказал, что было темно.
– Но свет шел от экранов телевизоров и от лампочек с потолка… я видел его там, – добавил я осторожно.
Она поднялась, тяжело дыша, ее платье в свете огня сияло яростью.
– Ты подошел ближе? Ты видел, что он там делал, или нет?
– Шторы были раздвинуты…
– Нет… я не хочу знать…
– Я не могу сказать…
Она отошла в другой угол комнаты, но я видел, что ее глаза блестят от слез.
– Мне очень жаль, Майра…
– Если ты знал… почему не сказал мне?
Я выдавил из себя единственную правдивую фразу, какую смог произнести:
– Я не знал, как.
– А он… он знал? Что тебе все известно? Что ты его там видел?
– Нет, – пауза была короче, чем удар сердца.
Хлынули слезы, потекли по ее щекам, полились на платье.
Я подошел к ней и молча обнял.
На следующее утро мир, как ни странно, казался неповрежденным.
Я был на чердаке, медленно собирал вещи. Это заняло немного времени, да и вещей было мало: кое-что из одежды, пачка бумаг, тапочки. Я сходил в ванну, принес зубную щетку и пасту, потом отнес пасту обратно, не в силах вспомнить, я ли ее привез. Полотенца. Носки, скатанные и лежавшие под кроватью. Авторучка. Это заняло совсем немного времени.
Обведя взглядом комнату, прежде чем покинуть ее, я заметил нефритовую статуэтку. Я и забыл о ней. Машинально сунул в карман, а потом, у двери, передумал и поставил обратно на стол, в самый центр, на вышитое снежное поле скатерти.
Майра ждала меня у машины, чтобы подвезти на вокзал. Ее усталые глаза блестели в утреннем свете. Я положил чемодан в багажник, попрощался с Эллиотом, с миссис Хаммонд. С Винтеруэйлом.
Мы ехали молча. Тишина была такой же, как прошлой ночью в комнате Майры, на ее широкой, холодной кровати. Я то и дело бросал на нее взгляд в темноте; она не спала, смотрела на что-то прямо перед собой. Слабый свет обрисовывал ее лицо, шею, линию плеча. Она повернулась было, как будто хотела что-то сказать, но сдержалась. Наконец это стало невыносимо.
– Я знаю, что не должен был тебе об этом говорить, – выпалил я. Она молчала. – Я не должен был, – я сел. Я уеду. Прямо сейчас. Я уеду.
Ее холодная рука легла мне на спину, остановила меня. Ее голос был почти шепотом.
– Все эти годы я думала, что это моя вина. Что он так себя ведет. Я не понимала, откуда идет его озлобленность, и обвиняла себя. Но это не моя… не моя вина.
Теперь, в машине, она сняла руку с рычага переключения передач и на мгновение слегка коснулась моего колена. За весь путь мы так и не проронили ни слова. Но тишина была естественной, как в дикой природе, в болотах, в лесах и на море.
Маленькая станция утром, даже этим дымно-серым зимним утром, была оживленнее, чем вечером. Пассажиры сновали туда-сюда. Касса была открыта, ворота важно впускали и выпускали.
– Спасибо, – сказал я, когда мы вышли. Ее губы ненадолго прижались к моей щеке, пальцы сжали воротник моего пальто. Она не улыбнулась мне на прощание, а подняла руку, раскрыла ладонь и разжала пальцы. Жизнь наполнена этими жестами. Теми, которые не имеют словесного эквивалента. И мы уносим их с собой, мы бережно храним их, мы знаем их так же досконально, как птицы – направление ветра.
Я стоял на платформе и смотрел, как уносится ее машина, сверкая в холодном белом воздухе. Иногда есть только один путь назад и один путь вперед. Только одна дорога из множества, которая приведет вас туда, где вы всегда должны были быть. Поезд медленно подъезжал с шумом и грохотом. Я нашел место у окна в почти пустом вагоне. Застыл, пока поезд, чуть качнувшись, не рванул прочь. Пейзаж промчался мимо меня, как вода.
Когда я выезжал из деревни, мой телефон ожил, загорелся пропущенными звонками и непрочитанными сообщениями.
«Куда ты делся? Все хорошо? Позвони, как сможешь», – Ева.
«Ты пьян? Тебя похитили инопланетяне? Надеюсь, хоть симпатичные», – Сантану.
Я рассмеялся, убрал телефон на место. Сейчас было неподходящее время, чтобы отвечать.
Я смотрел на небо, измученное собственной тяжестью, искал птиц, солнце, что-то легкое и умеющее летать.
Я думал о Еве, ее бескрайнем, безысходном одиночестве. Дырой в форме человека, заполняемой чем угодно. Тамсин. Любовью в форме лилий.
Я думал о Сантану. О том, как светилось его лицо, когда он слышал имя поэтессы. О линии, отделяющей океан от неба. О единстве и множестве. Бесконечном разрушении и восстановлении. Любви, которая никому не принадлежала.
Я думал о Майре, лежавшей на кровати. О том, как солнечный свет сквозь окна в крыше падал на ее бедра и руки. Вспоминал ее волосы цвета осени. Глаза, ясные и изменчивые, как вода. Наше расставание было полно чего-то непохожего на печаль.
Меня наполнила внезапная легкость.
Я думал обо всех трещинах во мне, ставших дорогами.
О Николасе и Ленни.
Обо всех моих поездках на поезде по всему миру.
Они привели меня к людям, которые тянули меня в прошлое и отбрасывали в будущее. Зимнее утро было жемчужно-серым, облака вдали катились чернильными волнами, прорезанные бледно-голубым светом, сияющий серебряный диск начинался здесь, а заканчивался где-то далеко.