Морской офицер Франк Мильдмей — страница 17 из 83

— А, черт его побери (разумея нашего капитана), наконец-то, он убрался! Я боялся, что этот молодец съест всю свою провизию прежде, нежели мы можем заставить его уйти!

«Тише едешь, дальше будешь» — это чаще бывает справедливо в морских делах, нежели в других случаях жизни. Нам пришлось испытать это едва не к гибели фрегата. Если бы мы встретились с неприятелем, то должны бы были или обесславить свой флаг, обратившись в бегство, или сдаться.

Только что успели мы обогнуть Нидельсы, как наступила ночь, а с нею вместе свежий ветер от норд-норд-веста. Офицеры и команды работали до четырех часов утра, принайтовливая шлюпки, ростры и якоря, очищая палубу от провизии и обтягивая верхний такелаж, до того начавший ослабевать от качки, что грозил потерей рангоута; с большими усилиями успели мы все это исполнить, и пушки закреплены были прежде, нежели ветер засвежел до урагана.

На следующее утро около девяти часов, упал за борт морской солдат. Несколько смелых матросов немедленно бросились в одну из бывших на бокансах шлюпок и просили спустить их для спасения упавшего. Но капитан хладнокровно рассудил, что не стоит рисковать потерею семерых, чтоб спасти одного, и потому бедняк оставлен был на произвол судьбы. Правда, фрегат привели к ветру, но его дрейфовало гораздо скорее, нежели несчастный мог плыть, хотя он был один из лучших пловцов, каких когда-либо мне удавалось видеть.

Сердце мое раздиралось при виде мужественных, но бесполезных усилий, делаемых этим лихим юношею, старавшимся добраться до судна, что служило только к продлению его мучений. Мы видели его за милю на ветре, то торчащего на вершине горообразной волны, то погруженного в глубокую впадину, образованную ею, покуда, наконец, вовсе перестали его видеть. В это время я считал капитана жестоким за недозволение спустить шлюпку; но опыт убедил меня впоследствии, что он действо вал под давлением необходимости и из двух зол избрал меньшее.

Судьба этого молодого человека послужила мне важным предостережением. От упражнения я сделался чрезвычайно проворен, и так любил выказывать свою новоприобретенную гимнастику, называемую матросами «sky-larking» 9, что старые урядники и даже офицеры часто предсказывали мне падение за борт. Мне, очевидно, предстояло или утонуть, или сломать себе шею; в особенности я рисковал на последнее, ползая по веревкам вверх и вниз, как обезьяна. Немногие из марсовых могли равняться со мною в проворстве, а еще менее было таких, которые превосходили меня в удальстве. Я мог бегать по марсареям без леера, переходить с одной мачты на другую по штагам, или спускаться на палубу в мгновение ока по марсафалу, и, сознавая себя искусным пловцом, не боялся утонуть; но когда стал свидетелем участи бедного солдата, умевшего плавать также, если не лучше меня, я сделался гораздо осторожнее, ибо удостоверился, что могут быть обстоятельства, в которых умение плавать не поможет, и что, как бы я ни был любим матроса ми, но, несмотря на всю их готовность спасти меня не всегда во власти их сделать это. С того времени я гораздо меньше рисковал собой, когда находился наверху.

Обстоятельство, случившееся вскоре по уходе нашем в море, доставило мне несказанное удовольствие. Мурфи, по наклонности своей задевать всякого, кого он надеялся одолеть, затеял ссору с одним весьма скромным и благовоспитанным молодым человеком, сверхкомплектным мичманом, прибывшим к нам на фрегат для доставки на свое судно, бывшее тогда в Бискайском заливе. Молодой человек, желая отмстить за неприличный поступок, вызвал Мурфи на бой, и вызов был принят; но так как мичман приглашен был обедать к капитану, то предложил драться после обеда, не желая явиться к капитанскому столу с синяком под глазом. Мурфи принял это за уклонение, прибавил еще больше оскорблений, говоря, что противник его верно нуждается в голландской храбрости10, и что если он во время обеда не закатит порядком за галстук, то вовсе не выйдет на бой.

Благоразумный молодой человек не возражал на подобное оскорбление, но оделся и пошел к обеду. После стола и после вечерней переклички он позвал Мурфи в констапельскую и так хорошо его отпотчивал, как тот еще никогда не был бит во всю свою жизнь. Сражение или «вставление фонарей» продолжалось только четверть часа. Молодой мичман выказал столько искусства и такое совершенное знание бокса, что мог нисколько не бояться звериной силы своего противника, которому он не позволял даже тронуть себя, и который рад был убраться в каюту, сопровождаемый криками и свистом всех мичманов, к чему я присоединился от всей души.

Такое очевидное доказательство преимущества искусства самозащиты заставило меня познакомиться с нею; и я, взявши себе в наставники молодого нашего гостя, скоро научился искусству боксирования, и был в состоянии одержать верх над Мурфи и его единомышленниками.

Откровенно признаюсь, что в числе обязанностей моих была одна такая, которую я ненавидел — это стоять ночью на вахте. Я любил поспать, и после десяти часов никак не мог держать глаза раскрытыми. Ни ведра воды, в изобилии выливаемые мичманами мне на голову, под забавным названием «пускать фонтаны», ни несколько выговоров и наказаний, сделанных мне старшим лейтенантом, не могли пробудить моих засыпающих сил, по прошествии первой половины вахты. Я был один из самых упорных почитателей бога сна, и твердо переносил за него всякого рода гонения. Старший лейтенант взял меня в свою вахту и испытывал все способы, ласковые и строгие, чтоб отучить меня от этой дурной привычки; но я всегда ускользал от него и забивался в какой-нибудь уголок, где просыпал остаток вахты; а на следующее утро регулярно был сажаем на салинг, дабы приносить покаяние в продолжение большей части дня за дела, совершенные во тьме ночной. Я полагаю, что в эти два первые года службы, по крайней мере половина моих часов бодрствования проведена была на салинге.

Я старался, однако ж, запасаться книгами и вообще времяпрепровождением на салинге с большею, может быть, для себя пользой, нежели в мичманской каюте. Гендстон, хотя и строгий служака, был благородный человек; он весьма заботился о молодых офицерах на судне; поэтому ему стоило большого труда учить и исправлять их. Он часто делал мне увещания в неприличности моего поведения, и всегдашний ответ мой был, что я столько ж чувствую это, как и он, но не могу преодолеть себя; что заслуживаю все делаемые мне наказания, и совершенно предаю себя его власти. Он часто призывал меня на наветренную сторону шканец, когда намерен был поговорить со мной о каком-нибудь предмете, могущем, по его мнению, занять или позабавить меня. Видя, что я порядочно знал историю, он спрашивал мое мнение, и говорил мне свое с большою обдуманностью и здравым суждением. Но столь непреодолима была тяжесть век моих, что часто, когда он был в половине длинной своей диссертации, я прислонялся к шкафутному трапу и засыпал, оставляя его оканчивать свои рацеи ветру.

В таких случаях я был строже наказываем, нежели в других, потому что присоединял к нерадению по службе невнимание к его званию и к делаемым мне наставлениям. Гнев его также значительно увеличивался, когда он узнавал о моем сне по смеху мичманов и урядников на баке.

В один вечер я довершил его немилость ко мне, хотя при этом обстоятельстве очень многое можно бы сказать в мою пользу. Он послал меня на фор-салинг в семь часов утра, и был так бесчувствен, или может быть забывчив, что продержал меня там целый день. Когда он спустился обедать, я спустился с салинга на марс, сделал себе постель из брамлиселя и, сказавши матросу, бывшему дозорным, чтоб он разбудил меня прежде, нежели лейтенант выйдет наверх, сам преспокойно на чал приготовляться к жертвоприношению моему любимому божеству, сну. Но часовой не увидал, когда лейтенант вышел наверх, и он поймал меня спящим, когда только что стемнело, и когда ему вздумалось сделать мне честь — вспомнить, где он меня оставил. Посмотревши на салинг, он позвал меня.

Подобно Мильтоновым диаволам, которые «найдены были спящими тем, кого они страшились», я вспрыгнул и добрался до своего места по топенанту, полагая, или скорее надеясь, что он не увидит меня за мачтой в тем ноте вечера; но у него были рысьи глаза, но зато не было смысла, чтоб не видеть того, чего он не должен бы видеть.

Он окликнул трех человек на марсе и спросил у них, где я был? — Они отвечали: на салинге.

— Что! — возразил Гендстон, присовокупив крепкую ругань, — разве я не видел, как он сию минуту подымался по марса-топенанту?

— Никак нет, — отвечали люди. — Он и теперь еще спит на салинге.

— Подите-ка вниз, обманщики; подите-ка все трое, — сказал лейтенант. — Я научу вас говорить мне правду.

В продолжение этого времени я опять преспокойно уселся на салинге, как будто ни в чем не бывало, но получил приказание сойти вместе с матросами, и мы, все четверо, предстали на шканцах, где нам сделаны были следующие вопросы:

— Слушай, любезный, — сказал старший лейтенант марсовому унтер-офицеру, — как смеешь ты говорить мне, что этот молодой человек был на салинге, когда я сам видел, как он подымался по марса-топенанту?

Мне жаль было людей, желавших спасти меня, и чрез то подвергавшихся беде; но только что приготовился я сказать правду и принять всю вину на себя, как, к крайнему моему удивлению, унтер-офицер смело отвечал:

— Он был на салинге, сударь, по чести.

— По твоей чести! — вскричал лейтенант с презрением; потом, обратившись к другим людям, сделал каждому из них такой же вопрос, и получил те же положительные ответы, так что я начинал думать, что мне только грезилось, будто я был на марсе. Наконец, обратившись ко мне, он сказал:

— Теперь, сэр, я спрашиваю вас, скажите мне по чести, как благородный человек и служивый, где были вы, когда я окликнул вас в первый раз?

— На салинге, сэр.

— Пусть будет так, — возразил он. — Я обязан вам верить, как будущему офицеру и благородному человеку.