Морской офицер Франк Мильдмей — страница 32 из 83

Этот шаг убедил Евгению, что моя привязанность непреодолима, и что я решился всем пожертвовать для нее. Я был принят; мне определили плату по одной гинее в неделю, с семью шиллингами прибавочных за игру на флейте; а скорым принятием меня в труппу я обязан был своему голосу. Содержатель нуждался в первом певце. Моему вокальному дарованию все отдавали справедливость и удивлялись. В тот же вечер я подписал условие на два месяца и, будучи представлен надлежащим образом моим собратьям, сел за стол, на котором нашел более изобилия, нежели изысканности. Я сел возле Евгении, и ее исключительное внимание ко мне возбудило зависть моих новых товарищей. Меряя всех их глазом, я рассчитывал, что если им посчитаться со мною, то я между ними лучший кавалер.

Афиши возвестили трагедию «Ромео и Юлия». Я должен был играть героя, и мне дали только четыре дня на приготовление. Все это время было проведено с Евгенией, которая, с тех пор, как выказала мне несомненные доказательства своей привязанности, не принимала никакой вольности от других. День пробы наступил; меня нашли превосходным, и труппа громко мне аплодировала. В шесть часов занавес поднялся, и шестнадцать сальных свечей осветили мою особу перед сборищем около ста человек.

Тот, кто не был в этом положении, не может составить себе никакого понятия о нервическом потрясении чувств у дебютанта. Хотя труппа, за исключением Евгении, состояла из особ, презираемых мною, а зрители были по большей части все от плуга и едва, может быть, знавшие грамоте, однако ж, я смутился и на первый раз не особенно отличился; но присутствие и улыбка моей возлюбленной в сцене на балконе совершенно оживили меня. В любовных сценах я был, как говорится, в своей тарелке; в особенности с Жульетой в тот вечер. Я сразу усвоил достоинство великого драматического артиста, и занавес опустился при громе рукоплесканий. Меня вызвали для повторения игры, и я потащился на авансцену благодарить огородников, фабрикантов сальных свечей, сыроваров и пахарей за великую честь, сделанную мне ими. Праведное Небо! Как унизил я себя! Но уж было поздно.

Легко можно предвидеть, какие следствия должны были произойти от этого пребывания в Евгенией.

Но стараюсь оправдываться и уменьшать свою вину. Она была непростительна и вполне наказала меня; но я хочу защитить бедную погибшую Евгению. Добродетель ее упала пред моей настойчивостью. Она сделалась жертвою тех несчастных обстоятельств, которые я бесчестно употребил в свою пользу.

Два месяца я жил с нею, забыв свое семейство, службу и даже Эмилию. Меня занесли в корабельную книгу, и хотя никто не знал, где я нахожусь, но отец оставался в неведении о моей отлучке с корабля. Все посвящено было Евгении. Я играл с нею на сцене, странствовал по полям, и клялся в постоянстве целыми томами глупостей. Когда мы играли театр обыкновенно был полон, и многие из почтенных жителей того города предлагали нам перемещение на лондонскую сцену; но мы оба не хотели этого, думая только о том, чтоб быть вместе.

Теперь, когда время охладило юношескую горячность, уносившую меня за пределы благоразумия, позвольте мне оправдать эту несчастную девушку. Она была с дарованиями и самая чувствительная, откровенная, приятная особа, какую я когда-либо встречал. Беспредельное остроумие, восхитительная веселость нрава и твердый ум блистали в ней; она совершенно посвятила себя мне первому, в этом я совершенно уверен, — единственному предмету ее любви, и любовь ее ко мне прекратилась только с жизнью. Хотя ее ошибки не могут быть защищаемы, но по крайней мере их можно судить не так строго и соболезновать о них, потому что они происходили от недостатка нравственного воспитания. Дни своего детства она провела посреди сцен семейных распрь, распутства и скудости; юношеские ее годы, под руководством слабой матери, употреблены были на внешнее воспитание, а не укрепление здравых понятий. И эти наружные украшения служили только к ускорению ее падения и к увеличению бедствий.

Воспитанная во Франции во время самого разгара революции, она впитала некоторые свободные понятия того времени, и, между прочим — что супружество есть гражданское условие, которое может быть расторгнуто по произволу той или другой стороны. Пагубная и ложная мысль эта утвердилась в ней и подтверждалась примерами супружеских несогласий, в особенности в ее семействе.

— Не знаю, как долго продлится твоя любовь ко мне, — сказала мне однажды Евгения, — но с той минуты, как ты перестанешь любить меня, лучше будет, если мы расстанемся.

Слова эти, конечно, выражали чувства энтузиазма; но Евгения жила потом достаточно долго, чтобы вполне узнать свое заблуждение и оплакивать печальные его влияния на свой душевный покой.

Странный случай пробудил меня от этого упоительного усыпления. В то время я считал его для себя несчастным, но теперь убежден в его благодетельных последствиях, потому что он возвратил меня к долгу и показал мне всю ложность моего положения. Отец все еще не знал о моем отсутствии с корабля и, не уведомивши меня, приехал навестить одного приятеля, жившего в окрестности города. Ему начали рассказывать о «занимательном молодом человеке», пожинающем так много похвал в ролях Аполлона и Ромео, и уговорили посмотреть его игру.

В то самое время, когда мне должно было пропеть «Pray Goody», мои глаза нечаянно встретились с глазами отца, смотревшего на меня подобно голове Горгоны, и хотя он своим взглядом и не обратил меня в камень, но обратил в больного. Я был ошеломлен, забыл свою роль и убежал со сцены, оставив актеров и музыкантов делать, что они признают за лучшее. Отец, едва веривший глазам, убедился, наконец, когда увидел мое замешательство. Я побежал в гардеробную, где, прежде нежели успел скинуть с себя венец Аполлона и юбку, ко мне подошел мой раздраженный родитель, и я не в состоянии описать, до какой степени я выглядел дураком, приняв еще во внимание и мой наряд.

Отец сурово спросил меня, как долго занимал я такую почетную должность? Я ожидал этого вопроса, и потому немедленно отвечал ему, что «не более двух или трех дней» я уехал из Портсмута, и мне показалось интересным поиграть на сцене.

— Да, оно, в самом деле, весьма занимательно, сэр, — сказал отец. — Но позвольте мне спросить, не заставляя меня, впрочем, опасаться, что вы мне солжете, долго ли продлится ваш отпуск?

— О, мой отпуск кончится завтра, — отвечал я, — и после того я должен возвратиться на корабль.

— Позвольте мне иметь честь отправиться с вами вместе, — сказал батюшка. — Мне хочется попросить вашего капитана сделать некоторые небольшие ограничения во времени и в расстоянии будущих ваших поездок, — потом, возвыся голос, он прибавил: — Я стыжусь вас, сэр. Сыну дворянина непристойно извлекать какую бы то ни было выгоду от общества бродяг и наемщиков. Я имел повод думать, по последнему письму вашему из Портсмута, что вы заняты совсем не этим.

На этот весьма чувствительный родительский выговор я отвечал с скромною и невинною наружностью (здравый рассудок живо вернулся ко мне), что я не полагал ничего дурного в том, что делает по временам большая часть флотских офицеров (довод, говоря по правде, слишком преувеличенный); что мы очень часто играем у себя на корабле, и что мне не доставало практики,

— Практики с равными себе, а не в компании с плутами и уличными бродягами!

Мне показалось, последние слова относятся к Евгении, и это весьма огорчило меня, но, по счастью, я сдержал досаду свою в должных пределах и, зная, что кругом был виноват, позволил отцу моему делать по мне залпы, не ответив ему ни на один выстрел. Свою нотацию он заключил приказанием придти к нему завтра поутру в десять часов. Он оставил меня переменить платье и прийти в себя. Конечно, я уж не появлялся на сцену в тот вечер и предоставил директору разделываться с зрителями, как знает.

Евгения была безутешна, когда я сказал ей о вечернем приключении. Для ее успокоения, я предлагал оставить мое семейство, службу и жить с нею. Слова эти немедленно привели ее в себя.

— Франк, — сказала она, — все, что произошло, так и должно было произойти. Мы оба виноваты. Я чувствую, что была слишком счастлива, и закрываю теперь глаза пред опасностью, которую не смею себе представить. Твой отец человек благоразумный; его намерение — свести тебя с дороги неизбежной погибели. Что касается до меня, то, если бы он знал о нашей связи, он бы мог только презирать меня. Он видит своего сына, живущего с странствующими актерами, и долг его — употребить все средства, какие бы они ни были, для того, чтобы покончить с этим. Тебе назначено благородное и видное поприще; я никогда не хочу быть помехой справедливому честолюбию твоего отца и твоему благополучию. Я ожидала счастливейшей участи; но любовь ослепила меня; я это теперь ясно вижу. Ежели твой отец не может уважать меня, он должен по крайней мере удивляться моей решимости. Я нежно любила тебя, мой несравненный Франк, и никогда не могу любить другого. Но мы должны расстаться; одно только Небо знает, как долговременна будет наша разлука. Я готова принесть всякое пожертвование для чести твоего имени и твоей будущности, и это все, что я в состоянии сделать в доказательство моей неограниченной любви к тебе.


Я обнял ее. Большую часть ночи провели мы в приготовлениях к моему отъезду, в условиях и уговорах о переписке и, если можно будет, наших свиданиях. Рано поутру простился я с нею и с тяжелым, могу сказать расстроенным сердцем предстал перед отцом. Он узнал уже о моей связи и необузданной любви и по благоразумию своему старался не напоминать мне об этом; он принял меня благосклонно, не возобновлял разговора о происшествии вчерашнего вечера, и мы сделались хорошими приятелями.

Удалившись от Евгении, я испытывал справедливость поговорки, что труден только первый шаг. У меня становилось легче на сердце, по мере того, как расстояние между нами увеличилось. Отец, чтоб еще более отвлечь меня от предмета моей любви, начал говорить мне о семейных делах, о моих братьях и сестрах и, наконец, упомянул о мистере Сомервиль и Эмилии. Тут он тронул меня за чувствительную струну. Воспоминание об Эмилии, об этом совершенстве, этой непорочной обворожительнице, возобновило угасавшее пламя добродетели и на время вытеснило из памяти моей несчастну