Как раз в эту минуту беспокойная душа Томаса Мэгриджа вытолкнула его на сцену. Он все время слушал, стоя у кухонной двери, но теперь вышел, якобы для того, чтобы выбросить за борт какие-то очистки, на самом же деле для того, чтобы не прозевать убийства, в неминуемости которого он был уверен. Он заискивающе улыбнулся в лицо Вольфу Ларсену, который, по-видимому, не замечал его. Но повар не смутился. Обратившись к Личу, он крикнул:
– Что за ругань! Как не стыдно!
Бессильная ярость Лича наконец нашла себе выход. В первый раз после их столкновения повар вышел из кухни без своего ножа. Не успели слова слететь с его губ, как он был сбит с ног кулаком Лича. Трижды поднимался он на ноги, стараясь удрать на кухню, и каждый раз молодой матрос швырял его на палубу.
– Боже мой! – завопил Мэгридж. – Помогите! Помогите! Уберите его прочь! Что вы глядите, уберите его прочь!
Охотники смеялись с чувством облегчения. Трагедия кончилась, начался фарс. Матросы теперь осмелели и с шутками подошли ближе, чтобы лучше следить за избиением ненавистного повара. Даже я почувствовал искреннюю радость. Признаюсь, что я испытывал великое удовольствие при виде ударов, наносимых Личем Мэгриджу, хотя они были почти так же ужасны, как те, которые недавно, по вине того же Мэгриджа, выпали на долю Джонсона. Но лицо Вольфа Ларсена хранило свою невозмутимость. Он даже не переменил позы и продолжал смотреть вниз с прежним любопытством. Казалось, что он наблюдает за игрой и движением жизни, в надежде узнать о ней что-нибудь новое, различить в ее безумных корчах что-то, ускользавшее до сих пор от его внимания, – ключ к тайне, который все распутает и объяснит.
Ну и бил же Лич повара! Это побоище было вполне похоже на виденное мною в каюте. Мэгридж напрасно старался спастись от разъяренного парня. Напрасно пытался он укрыться в каюту. Он катился к ней, пытался добраться до нее ползком. Но удар следовал за ударом с непостижимой быстротой. Лич швырял его, как мяч, пока, наконец, повар беспомощно не растянулся на палубе. Никто не заступился за него. Лич мог бы убить его, но, очевидно, он исчерпал весь свой гнев и оставил своего поверженного врага, который лежал и скулил, как щенок.
Эти два происшествия были только началом программы этого дня. Перед вечером между Смоком и Гендерсоном произошла ссора, из кубрика раздались выстрелы, и остальные четыре охотника выскочили на палубу. Поднялся столб густого, едкого дыма, какой всегда бывает от черного пороха. Вольф Ларсен бросился сквозь этот дым, поднимавшийся из люка. До нас долетели звуки ударов. Смок и Гендерсон оба были ранены, а капитан еще избил их обоих за то, что они ослушались его приказа и изувечили друг друга перед началом охоты. Они оказались раненными серьезно, и, отколотив, Вольф Ларсен принялся лечить их, как умел, и перевязывать им раны. Я помогал ему, когда он зондировал и промывал пробитые пулями отверстия, а оба молодца переносили эту грубую хирургию, поддерживая свои силы всего только добрым стаканом виски.
Затем, во время первой вечерней вахты, поднялась драка на баке. Она возникла вследствие шуток и сплетен, вызванных избиением Джонсона, и по сопровождавшему ее шуму и по подбитым физиономиям матросов было видно, что одна половина бака изрядно отделала другую.
Вторая вечерняя вахта ознаменовалась новой дракой, на этот раз между Иогансеном и худым, похожим на янки, охотником Лэтимером. Повод к ней подало замечание Лэтимера, недовольного тем, что штурман разговаривал во сне. И хотя последний получил изрядную трепку, он тем не менее всю ночь не давал остальным спать, без конца переживая во сне все подробности драки.
Меня же всю ночь томили кошмары. Этот день был словно ужасный сон. Одна зверская сцена сменялась другой, кипучие страсти и хладнокровная жестокость заставляли людей покушаться на жизнь ближних, ранить, калечить, уничтожать. Мои нервы были потрясены. Ум возмущался. Мои дни прошли в сравнительном незнании зверской стороны человеческой природы. Ведь я жил чисто интеллектуальной жизнью. Я сталкивался с жестокостью, но только с жестокостью духовной – с колким сарказмом Чарли Фэрасета, с безжалостными эпиграммами и остротами моих приятелей по клубу и злыми замечаниями некоторых профессоров в мои студенческие годы.
Это было все. Но то, что люди могут срывать свой гнев против ближних путем побоев и кровопролития, было для меня чем-то новым и жутким. Не напрасно меня называли «Сисси» ван-Вейден, – думал я, – и беспокойно ворочался на койке, впадая из одного кошмара в другой. Я поражался своему полному незнанию жизни. Я горько смеялся над собой и готов был находить в отвратительной философии Вольфа Ларсена более правильное объяснение жизни, чем в моей.
Такой уклон мыслей испугал меня. Я чувствовал, что окружающее зверство оказывает на меня развращающее влияние, омрачая для меня все, что есть хорошего и светлого в жизни. Разум подсказывал мне, что избиение Томаса Мэгриджа было делом дурным, но я не мог заставить себя не ликовать при мысли об этом происшествии. И сознавая всю греховность своих мыслей, я все же захлебывался от злорадства. Я больше не был Гэмфри ван-Вейденом. Я был Горбом, юнгой на шхуне «Призрак». Вольф Ларсен был мой капитан, Томас Мэгридж и остальные – товарищи, и штамп, которым они были отмечены, неоднократно накладывал свой отпечаток и на меня.
Глава XIII
Три дня я работал не только за себя, но и за Томаса Мэгриджа. Могу с гордостью сказать, что справлялся с работой хорошо. Я знаю, что она заслужила одобрение Вольфа Ларсена, да и матросы остались довольны мною во время моего краткого правления на кухне.
– Это первый раз, что я ем чистую пищу, с тех пор как попал на борт, – сказал мне Гаррисон, возвращая через кухонную дверь обеденную посуду с бака. – Стряпня Томми почему-то всегда отдавала застывшим жиром, а кроме того, мне кажется, что он не менял рубашки с тех пор, как мы вышли из Фриско.
– Это так и есть, – подтвердил я.
– Готов биться об заклад, что он и спит в ней, – заметил Гаррисон.
– И не проиграете, – согласился я. – На нем все та же рубашка, которой он ни разу не снимал.
Но только три дня дал капитан повару на поправку от нанесенных побоев. На четвертый день его, хромающего и слабого, стащили за шиворот с койки и заставили приступить к его обязанностям. Глаза у Мэгриджа так распухли, что он почти не видел. Он хныкал и вздыхал, но Вольф Ларсен был неумолим.
– Смотри, не подавай больше помоев! – напутствовал он его. – Чтобы не было больше грязи! И хоть изредка надевай чистую рубашку, а то я тебя выкупаю. Понял?
Томас Мэгридж с трудом двигался по кухне и первый же крен «Призрака» заставил его пошатнуться. Стараясь удержать равновесие, он протянул руку к железным перилам, окружавшим плиту и не дававшим кастрюлям соскочить на пол. Но он промахнулся, и его рука тяжело шлепнулась на раскаленную поверхность. Раздалось шипение, потянуло запахом горелого мяса, а повар взвыл от боли.
– Боже мой! Боже мой! Что я наделал! – причитал он, усевшись на угольный ящик и размахивая своей злополучной рукой. – И почему это все на меня валится? Прямо тошно становится. А между тем, я ведь стараюсь прожить жизнь, никого не обижая.
Слезы бежали по его дряблым, бледным щекам, и на лице отражалась боль. Но сквозь нее проглядывала затаенная злоба.
– О, как я ненавижу его! Как я ненавижу его! – прошипел он.
– Кого это? – спросил я, но бедняга уже опять начал оплакивать свои несчастья. Впрочем, угадать, кого он ненавидит, было нетрудно; труднее было бы угадать, кого он любит. В этом человеке сидел какой-то бес, заставлявший его ненавидеть весь мир. Иногда мне казалось, что он ненавидит даже самого себя, так нелепо и бессмысленно сложилась его жизнь. В такие минуты у меня пробуждалось горячее сочувствие к нему, и мне становилось стыдно, что я мог радоваться его неприятностям и страданиям. Жизнь подло обошлась с ним. Она сыграла с ним скверную штуку, сделала его тем, чем он был, и не переставала издеваться над ним. Как мог он быть иным? И как будто в ответ на мои невысказанные мысли, он прохныкал:
– Мне всегда, всегда не везло. Некому было послать меня в школу, некому было наполнить мой голодный желудок или вытереть мой расквашенный нос, когда я был малым мальчонкой! Кто когда-либо заботился обо мне? Кто, спрашиваю я?
– Не огорчайтесь, Томми, – сказал я, успокаивающе кладя ему руку на плечо. – Подбодритесь. Все придет в порядок. У вас еще долгие годы впереди и вы успеете чего-нибудь достигнуть.
– Это ложь! Гнусная ложь! – заорал он мне в лицо, стряхивая мою руку. – Это ложь, и вы сами это знаете. Я уже достиг всего, чего мог. Такие рассуждения хороши для вас, Горб. Вы родились джентльменом. Вы никогда не знали, что значит быть голодным и засыпать голодным в слезах, когда ваш пустой желудок грызет вас, словно забравшаяся в вас крыса. Мне уж не выплыть. И если я завтра проснусь президентом Соединенных Штатов, то это разве насытит меня за то время, когда я бегал голодным щенком? И разве может быть иначе? Я родился для страдания. Я перенес их столько, что хватило бы на десятерых. Половину своей злосчастной жизни я провалялся по больницам. Я хворал лихорадкой в Аспинвале, в Гаванне, в Нью-Орлеане. Я чуть не умер от цинги и полгода мучился ею в Барбадосе. Оспа в Гонолулу. Перелом обеих ног в Шанхае. Воспаление легких в Эналяске. Три сломанных ребра во Фриско. А теперь! Взгляните на меня! Взгляните на меня! Мне снова поломали все ребра. И верно я буду харкать кровью. Кто же мне возместит все это, спрашиваю я. Кто это сделает? Бог что ли? Видно Бог здорово ненавидел меня, если послал гулять по этому проклятому миру.
Это возмущение против судьбы продолжалось больше часу, а потом он снова взялся за работу, хромая и охая, и дыша ненавистью против всего живущего. Его диагноз оказался правильным, так как время от времени ему становилось дурно, у него начиналась кровавая рвота, и он очень страдал. И видно, Бог действительно сильно возненавидел его, так как не дал ему умереть. Понемногу Мэгриджу стало лучше, он оправился и с тех пор стал еще злее прежнего.