Но и вычесть повесть из русского человека, вычесть ее из самой Росси можно только вместе с Валдаем, с южными прозрачными травами и дымящими по утру курганами, вычесть можно лишь вместе с протяжным пеньем песков в тех же южных степях, с пустобрешьем лисиц на осыпающихся кучугурах, с неясным утренним кашлем среднерусских городков, то ль болеющих скоротечной чахоткой, то ль, наоборот, выздоравливающих для долгой и размашистой жизни.
Да, так! Вычесть повесть из нас можно только с водою, текущей по женскому изгибистому телу холмов; текущей по груди гладких валунов; по бедрам и по ложбинке березовой меж березовых ног, по чуть разведенным в стороны черным пальцам корней. Вычесть повесть, наконец, можно только с Волгой: с ее ветрами, крутящими посередь реки караваны судов, с волжскими звенящими в ушах и стоящими иглами в крови плесами, со смерчами, которые подобны любовным слияниям водяного и богатыря, с картинками осени, вышибавшими когда-то слезу из богатых и скупых судовладельцев и ярившими донельзя Федора Шаляпина, весело дравшего с перепою горло, ласково, но и стервецки оравшему:
“Вниз по матушке по Волге… По Волге… По… Во…”
По-весть. По-вести, По-вестить. Повести по краю непридуманной жизни. Повести, — трогая ежеминутно сладкие выпуклости леса, земли, воды, — к невыразимому любовному экстазу, навсегда вложенному напругой и звоном в трепет кустарничков, в углубления пьяных яруг, в страстное раскрыванье склеенных намертво почек, в счастливые и заполошные крики перезимовавшего зиму человека.
Мы ведь, может статься, так ничего в русском человеке и не поняли!
Нагородили, наворочали! А он вдруг запросто может оказаться всего только биообъектом — правда с душой, правда с совестью — и захочет, может, чтоб его только как таковой объект, то есть только вкупе с перелесками, птицей, зверьем, валежником, — и рассматривали! Вот он, гляньте! Сам себе объездчик, сам себе лесовик, сам себе ворошащийся в снопах хуторянин. Вот он, произрастающий из влажной весенней земли, в землю со вздохом уходящий!
А повесть… Никакого вымысла и ничего от природы отдельного — повесть в себе не несет. Ни та, что звучит сейчас, ни какая-нибудь другая (ежели, конечно, повесть настоящая). Только небывалое и никогда не достигаемое в жизни обыденной — сгущение есть в ней! Только недостижимая для телемониторов возможность влезть всему сущему в середку! А уж если пейзаж — так давать его со всех точек обзора сразу, как он видится летящей птице, или как видится он влекомому над землями словотворцу. Потому-то и вымыслить в повести, в этом серебристо-продольном жанре ничего нельзя: по-весть, весть, есть… есть… есть!
Егерь Е. стряхнул с себя ворох картинок и слов, ухмыльнулся…
25
— Куда это Козлина запропал?
Сенька, лежавший на спине в каюте, сел. Был он гол, был волосат, чуть раздобрел уже, и никакой, даже малой тревоги в жизнь свою впускать не хотел.
— А затем тебе этот гвупый Козлик? А разве я хуже? А вот так мы еще не девави!
Голая, длиннотелая беляночка выгнула спину дугой. Полезла пальчиком Семену в пасть, второй рукой обхватила его поперек туловища. Она хотела снова уложить Семена на спину, хотела залезть на него сверху, на худой конец пристроиться сбоку…
— Погодь ты, тихо! Давно ведь он обещался! А ну — одевайся! К берегу чалить будем! Ну!
Козла Сенька по временам ненавидел, по временам любил, но жить без него — и уж это было проверено, — не мог. Своей дурашливостью, своим непотребством Козел бодрил Сенькин дух, да к тому ж суета его и нелепые прыжки вокруг женщин улучшали Сенькины мужские способности. Почему так происходит, Семен не знал. Однако приглашенных женщин в присутствии Козла (пусть даже не в одной комнате, просто где-то рядом) он всегда имел, а без него — нет. Вот и сейчас, глянув на гибкую, тулившуюся к нему то так, то эдак беляночку, а потом тайно шевельнув своим ленивым, упрятанным под простыни хозяйством, Семен враз забеспокоился, запаниковал. Он затряс ногами, задергался на яхтенной койке, как мающийся животом. Ему стало ясно: ничего не выйдет!
— Давай, давай, — старался отделаться он от беляночки. — В рубку давай! Найдем Козла, гульнем как след! Ну, слыхала, чего говорят тебе? Одевайся! Без Козла нам как без…
При очередном повторении имени Козла Сенька вдруг почувствовал легкое жжение в низах живота, силы его мгновенно удвоились, страх того, что он бессилен — пропал. Вставать сразу перехотелось. “Значит даже имя помогает! Ай, да Козлина! Ай, да кореш…”
— Или… Так и быть уж… Здесь останемся, — переменился Семен вслух. — Останемся? А? Заленимся? Помнишь, анекдот в школе рассказывали? Про лень…
— Про лень?
— Ну не про лень даже. Про сверхлень. Что такое сверхлень, тебя, к примеру, спрашивают. А ты и отвечаешь: это когда узбек лежит на узбечке и ждет очередного толчка.
— Тогда ленись, ленись!
— А Козла… К чертям собачьим его, Козла!
— Да, да! Толкай, толка… к черту… ох…
26
Козел на монастырской лодочке давно уже подошел к берегу, стал чуть ниже вагончика-времянки, но выходить не спешил.
В этот раз решено было действовать наверняка. Самому наказывать бурлачков было незачем. Да и чести много. Надо было просто точно узнать, здесь они или нет, и ежели здесь, то скоренько сгонять в город за двумя-тремя ребятками из дружественной “бригады”, которые за умеренную плату могли из любого злыдня сделать, чего душе твоей пожелается: хочешь — котлету, а хочешь — винегрет…
Солнце уже потрескивало, как новенькая, еще не задымленная и не закопченная сковородка, с растекшимся по ней невсплошную желтком, только что ляпнутым заспанной, зевающей хозяйкой на разогретую медь. Солнце дымило, взбрызгивалось, томило и раздражало Козла своим нарастающим жаром. Куда как приятней была луна! Пусть квелая, белая, никудышная… Однако луны не было. Не было в полусгнившем вагончике и “бурлачков”. Минут за пятнадцать Колька установил это точно. Правда, чуть выше по берегу, ближе к огородам, к окраине городка, в громадном, высоком и длинном коптильном сарае, когда-то принадлежавшем “Рыбкоопу”, а теперь никому, — кто-то вроде был. Но этот “кто-то” к бомжам никакого отношения, может, и не имел: из сарая долетал по временам тонкий лязг железа, слышался перестук молоточков, а бомжи утруждать себя работой навряд бы стали.
“Куда ж это бурлачки мои подевались? Не на скором же поезде да в мягком вагоне укатили?… Надо бы повершить крышу коптильни да к делу и приспособить. Надо бурлачков найти, надо…”
Козел зябко поежился. Несмотря на то, что солнце своими вспышками и мельканьем лучей его раздражало, — выходить из лодки, вступать в прохладу, вступать в сыровато-морозную сутемь коптильного сарая не хотелось. Сразу вспомнился смертный холод реки, и страх речной вкупе с трепетом жутковатым опять продернули Кольку острой проволочной дрожью. Однако желание отомстить пересилило. Ничё! Холод Колька стерпит! Хуже и холодней ему будет, ежели он с бурлачками полный расчет не произведет!
Чуть подрагивая левой забинтованной рукой и все время прислушиваясь (опять вроде мошкариный или мышиный писк заныл, засвербел в ушах), Козел двинулся к сараю. Подойдя, он толкнул расхлябанную, пахнущую подсушенным грибком дверь, осторожно всунулся головой и плечом меж косяком и краем двери.
В широченном и высоком — в четыре человеческих роста — сарае горел синий огонь. По краям огонь отсвечивал белым и алым, но в сердцевине своей был синим, синим! Бил огонь, казалось, прямо изпод земли. Кольку шатнуло назад, он ухватился за выщербленный ветерками до невесомости дверной косяк, косяк хрустнул…
Но уже хватаясь за косяк, Козел краем глаза приметил: пламя бьет вовсе не из земли! Просто на земле (пола в сушильне не было) кто-то лежит и чего-то — снизу вверх, — синим пламечком приваривает.
Колька на цырлах, не забывая оглядываться по сторонам, прокрался почти к самой середке сарая.
На земле лежал бледный, толстоусый и толстогубый цыган. Губы его — не только нижняя, но и верхняя — побитые и вспухшие, выставлялись огромными сливами из-под усов. Цыган приваривал к установленному наклонно баллончику сатуратора какую-то хитрую железную загогулину. Рядом длиннели кислородные баллоны, стояла огромная пятидесятилитровая бутыль с чем-то черно-синим, может даже с чернилом. Окна сушильни, специально поднятые повыше, к потолку, были запылены и загажены до черноты и света пропускали мало. В углах сушильни было и вовсе тёмно, непроглядно, цыган же был одет на удивление чисто: синие новенькие вареные штаны, белые летние туфли в дырочку, белая, совсем не измурзанная куртенка. Куртка на груди цыгана расстегнулась, и наружу, не удерживаемые ни майкой, ни рубахой, вывалились два-три крупных колечка плотных пегих волос.
— Гыыа… — заржал Колька. — Гляди: как у Сеньки волоса! А куда это ты, цыганская твоя морда, бурлачков моих подевал? Только правду говори! А не то зашибу невзначай!
— Сенька это хто? — спросил цыган, садясь прямо на землю и ставя рядом с собой невыключенный, плещущий тонкими снопками огня — но теперь уже вбок — сварочный аппарат.
— Сенька? Да Сенька это так. Сам по себе он… Ну, новый русский… Да ты мне баки не заливай! Бурлачки где? Бомжи эти сраные где есть?
— А я, ежели хочешь знать, и не цыган вовсе.
— А кто ж ты тогда?
— Хто, хто. Арнаут-бессарабец я! Дока Иванович звать…
— Ну, это мне без разницы… Бомжи, тебя спрашиваю, где?
— А вона. В углу. Штабелями сложены.
27
Сокол из лесу вновь скользнул на простор, на волю.
День сегодняшний был какой-то беспорядочный, хлопотный. Все окружающее продолжало томить и тревожить птицу, опять звало, подманивало куда-то. И это был уже вовсе не призыв к служенью человеку и не позыв к насыщению. Это было нечто совсем иное…
Сокол вылетел из леска и тут же круглым своим, желтым и жестким глазком уцепил все того же кудрявого человечка, который недавно еще был привязан к плоту, а теперь, как вороватая, коротконогая и веселая обезьянка, какие без счету водятся и плодятся в низовьях Нила, крался к рыбной сушильне.