Современные галереи полны бессмысленных картин, которые, чем лживее, чем мертвее, тем больше нравятся такой же лишенной дыхания, полумертвой публике, лжезнатокам и придуркам-продавцам.
А критики придумывают заумные концепции, чтобы легче было дурачить жвачную публику.
Вышел из Манежа, пошел в сторону Красной площади.
Как все тут изменилось! Вместо Манежной площади — гигантское подземное сооружение, выпирающее из земли. В чем же смысл его «подземности», если оно все равно уничтожает площадь? Вместо Александровского сада выстроена какая-то невообразимая гадость — с белыми колонками… Дурацкий фонтан с лошадями.
Вышел на Красную Площадь.
Гротескная, абсурдная картина. Вечер. Холод. Метель. Идти трудно, Красная площадь покрыта, как Антарктида, ледовым панцирем. Никого вокруг нет. Никого. Впереди круглое лобное место, за ним смутно сквозь метель видны как бы из цветной резины отлитые купола собора Василия Блаженного. Справа — кремлевская стена-кладбище, мавзолей Ленина. Сталинский бюст-истукан торчит непонятым предупреждением богов. Слева — длинное здание ГУМа и заново выстроенный в старорусском стиле собор. В соборе идет служба. Ее транслируют на безлюдную площадь. И только снег, усатый мраморный покойник у стены и Ленин в мавзолее слышат рычащий из громкоговорителей бас молящегося дьякона.
Я родился в послесталинской Москве. Архитектурная среда, окружающая мое раннее детство — это сталинский ампир здания московского Университета, «Дома преподавателей» и «Красных домов». Городская среда моего отрочества — это хрущобы, пятиэтажные здания-прямоугольники, лишенные признаков архитектуры. Со времени студенчества и до отъезда из страны я жил в новом районе, в улучшенной девятиэтажной хрущобе. Прямоугольники выросли, увеличились коридоры и кухни, улучшилась отсутствующая в пятиэтажках звукоизоляция. Суть однако осталась прежней — голый функционализм, геометрическое и цветовое однообразие, бесконечное упрямое клонирование. Дома говорили языком советчины, твердившей — так, так, только так. И никак иначе.
Советчина клонировала не только дома и людей — но и ложки, кастрюли, сковородки, столы, стулья, уличные фонари, ручки, тетради, батареи парового отопления, женские прически, очки, штаны, платья.
Все, что окружало человека, все что производилось, внушалось и вкушалось, весь убогий советский жизненный инвентарь порождал одно желание — дематериализоваться и смыться, укрыться в недоступную для них реальность, «воспарить».
Чтобы самому не стать ложкой или, как нас учили профессора, — «колесиком и винтиком». Социальная жизнь «советской интеллигенции» определялась в той или иной степени этим главным вектором сознания. Всех нас все время отливали по форме, куда-то заталкивали, откуда-то выталкивали. А мы удирали от «них», зарывались в землю, воспаряли и падали. Пьяницы — на пахнущие блевотиной «поля Диониса» или в водочный белый ад, интеллектуалы — в миры Пруста и Кафки, разочарованные в беспомощности культуры интеллектуалы — в духовный Тибет, в небесный Иерусалим. Непрактичные евреи — через узкую щель и после многих лет борьбы — в Иерусалим реальный, населенный злыми арабами, практичные — в Нью-Йорк и Бостон в программистские фирмы. А кое-кто воспарял на картину, прятался в роман или садился безнадежно в тюрьму.
Я до самого отъезда об эмиграции не помышлял. Жил после окончания университета в советском государстве и хотел радоваться жизни, заниматься творчеством, создавать что-то, имеющее больший смысл, чем бесполезный труд в научно-исследовательском институте. Все официальные пути были для меня закрыты — советское искусство было хронически больным и вызывало у нормального человека отвращение и ярость. Искусствоведение было насквозь пропитано демагогией и, как и другие гуманитарные науки, контрпродуктивно.
Я должен был выработать соответствующую стратегию, чтобы иметь возможность жить не прикасаясь к советскому радиоактивному навозу, найти или построить в идеалистических мирах свою «нишу», научиться заползать в нее, существовать в ней, получать и тратить жизненную энергию. И я, как и многие другие, научился это делать. Мое искусство было воплощением идеи — дематериализации или глобального «антидизайна». В силу такой болезненно идеалистической направленности оно никогда не имело иного смысла, чем развитие сознания. Оно было как бы бестелесным, бесформенным и могло существовать реально только на душевных просторах или в «царстве небесном». Почти все созданное мной в добровольном затворничестве, в кооперативном микрооазисе, редко выходило на свет божий, не получало критики, производилось без обратной связи, без кислорода.
Слепой крот, сидящий глубоко в советской норе, грезил о вечности.
На Арбате
Девять месяцев я работал сторожем в типографии недалеко от Старого Арбата. Несмотря на «перестройку», типография печатала исключительно творения Ленина на различных экзотических языках. Всю эту никому не нужную, но ядовитую продукцию, издавали миллионными тиражами и отправляли в страны, где многие граждане ходили без штанов. Неужели коммуняки действительно верили, что в Новой Гвинее, в Танзании или на Фиджи кто-то будет все это читать? «Как нам реорганизовать Рабкрин?» на суахили — это круто.
Все за малым исключением рабочие типографии (исключением были татары) пили по-черному. Вечерняя смена уходила за полночь домой смертельно пьяная. Только в мое время двое рабочих погибли из-за пьянства. Один крепко выпивший парень вместо того, чтобы идти в метро, прилег отдохнуть на покрытом снегом газоне соседнего бульвара. Ночью милиция нашла его окоченелый труп. Позже я видел его жену — она приходила забрать вещи мужа. Она не была опечалена тем, что муж оставил ее и двух детей. Скорее наоборот — была рада. В ее жизни появился хоть какой-то просвет. Другой пьяный рабочий упал и поранился в страшном черном подвале, где в свинцовой пыли валялись тысячи связок типографских матриц. Его слабые крики не были услышаны из-за шума от типографских машин. На его несчастье никто не зашел в подвал.
Случались и драки между выпившими — с смертоубийством, но не в мое время.
Было и воровство — в тех редких случаях, когда типография печатала что-то по-русски. Старожилы утверждали, что обычно расхищалась десятая часть русскоязычного тиража. За полгода до моего поступления на работу несколько сторожей, сговорившись с водителем грузовика, украли четыре контейнера «Приключений Тома Сойера». Водитель увез книги, сгрузил в условленном месте где-то под Москвой. Уехал, получив какой-то гонорар. На следующий день сторожа поняли — в типографии скандал. Оказывается они, в спешке не разобравшись, что к чему, украли весь тираж книги, все десять тысяч экземпляров. Книги так и не нашли. хотя было ясно, кто вор. Тираж просто напечатали и переплели еще раз. А сторожей уволили.
Однажды в теплый летний день я пошел побродить по Арбату, поглядеть на картинки художников, матрешки и прочие свидетельства наступившей свободы творчества.
Вышел на Арбат. Осмотрелся. Что-то было не так — многие продавцы поспешно паковали свой товар, хотя время было самое торговое — воскресный полдень. Некоторые художники делали тоже самое. Другие — ничего не делали, просто стояли, глазели по сторонам. И публика вела себя также странно — кое-кто явно старался побыстрее покинуть матрешечную улицу, остальные — разгуливали как ни в чем не бывало, рассматривали картины, слушали пение самодеятельных бардов. Потом я понял, что те, которые убегали, знали, какая опасность надвигается на Арбат со стороны Садового кольца, а остальные не знали и не чуяли беды.
В СССР что ни день — то какой-нибудь праздник. Кого-то всегда чествовали. Как я потом узнал, в тот день страна праздновала «День воздушно-десантных войск». В Москву отовсюду съехались бывшие ветераны-десантники, большинство которых прошли только недавно законченную Афганскую войну. Около сорока тысяч человек собралось вместе, чтобы с товарищами попраздновать, то есть, в советском варианте, напиться и похулиганить, пользуясь правом сильного. Многие «афганцы», особенно калеки, чувствовали себя несправедливо обиженными. Когда их посылали убивать или быть убитыми, никто их не спрашивал, хотят ли они этого. А теперь, в перестройку, афганскую войну критиковали в печати, искали ответственных, солдат иногда называли убийцами. Широко обсуждался случаи, когда военрук-афганец устроил в своей школе кровавую баню. Осуществил на практике тайную мечту любого учителя, устроил в школе охоту на собственных учеников. Вооружен он был боевым, нелегально привезенным из Афганистана оружием. Охота продолжалась несколько часов и стоила жизни одиннадцати школьников. Психиатры утверждали позже, что афганец всего лишь повторил дома то. что часто делал во время службы в Афганистане.
Не знаю, что делали эти сорок тысяч бывших воинов до их появления на улице художников, но хорошо помню, что было на Арбате.
С той стороны улицы, которая выходит на Садовое кольцо, послышались истошные крики. Все, естественно, начали туда смотреть. Казалось, что там прыгают какие-то пестрые мячики — вправо-влево, вверх-вниз… Когда до публики наконец дошло, что это прыгает — все побежали с Арбата в сторону Бульварного кольца. Я вошел в один из подъездов ближайшего дома, поднялся на третий этаж и занял позицию у окна на лестничной клетке. Кроме меня там было несколько девушек-продавщиц, бородатый сорокалетний художник с рюкзаком, полным картин, и молодой парень, торговец матрешками, трясущийся за свое, оставленное на произвол судьбы, хозяйство. Через несколько долго длящихся секунд подошли наступающие десантники. Из окошка было прекрасно видно, как они громили Арбат. Картины драли на части и бросали, чтобы потом затоптать их ногами. Матрешки и прочую скромную свободную продукцию парни били ногами, как футболисты мяч. Ногами били не успевших убежать художников, продавцов и прохожих. Умело били не сопротивляющихся людей, били лежащих, корчащихся от боли. Передовой бойцовый отряд быстро прошел, за ним следовала огромная толпа пьяных парней в тельняшках. Они жестикулировали, приплясывали, обнимались. Эти тоже били людей, но реже и избирательно. Помнится, один голый до пояса амбал, заорал, указывая пальцем на лежащего бородатого художника: