Авдотьина пьяная черти что несла. На нее и не похоже, партийная, дочь старого большевика, муж про Ленина книги писал.
— Слушайте, девки, что нам зам главного редактора «Известий» вчера поведал. Наворовали начальники большие тысячи. По всему миру запрятали. Теперь хотят все легализовать. Капитализьм будут строить. Под себя — такой же, как социализм… Сами буржуями заделаются, а всех нас — в униженные и оскорбленные запишут. Вот ты, Маринка, переживаешь, что тебя Скребнев так рано на пенсию отправляет, а он сам по ночам трясется. Потому что всю науку прикроют, институты позакрывают. Кому они нужны? Только нам самим. Нефть есть, газ есть, алмазы, золотишко, никель — приходи бери, гони на Запад за валюту. Вот эти деньги и будут делить. А кого к кормушке не допустят, тот будет лапу сосать…
Фрошман пригласил меня танцевать. Рассказал, что в Израиль собирается, к сыну.
— Здоровье никуда… Хочу погреться на старости лет, в Красном море с маской поплавать, хоздоговоры уже раздал, все уже знают и от меня как от чумы бегают. Может, там какую работенку найду. Завтра из партии будут выгонять. А мне, Марина Петровна, на партию эту…
Раньше бы так, герой. Три срока парторгом оттрубил. Персональные дела разбирал. Восемь лет назад за подачу документов на выезд профессора Соколова из партии выгонял. Старик так и не уехал тогда, умер от инфаркта.
Вот оказывается, что Скребнева мучает! А я думала, сын. Все знают, что Фрошман — его кадр. Могут и с завкафедры погнать.
Хрячина мне роскошный барометр подарила, старинный, медный, из наследства отца-поляр ник а. С надписью. Дорогой Марине Петровне от куларской экспедиции.
Вспоминали с ней Кулар. Расплакалась, старая курица. Вдруг начала о своем первом муже говорить, который где-то в Латинской Америке пропал.
— Вы, Мариночка меня не любите, я это знаю и на вас не сержусь. Вам наверно кажется, что у вас одной в жизни много неприятностей. А с моим первым мужем такое случилось… Никогда никому не рассказывала, а вам сейчас расскажу. Мы с ним только два года прожили, первый брак, по большой любви или по большой глупости. Одно и тоже. Закончил он географический и работал в институте США и Канады. Прочили ему прекрасную будущность. В комитетах ООН или Юнеско или других международных организациях. А вышло по-другому… Послали его в первый раз в Америку на месяц всего, научным референтом на конференцию. Вернулся он какой-то странный. Не то, чтобы больной или озабоченный, а какой-то чужой. Насмотрелся там, наверное, свободной жизни. Со мной дома почти не разговаривал, утром на работу торопился, а вечерами Голос Америки слушал. А дней через пять случилось это… Не могу без слез вспоминать. Ушел он на работу на час раньше обычного. В институте вскрыл бритвой себе вены на руках. Кровь в миску какую-то набрал. И прямо руками весь длинный белый коридор институтский антисоветскими надписями исписал. Мне после фотографию показывали. Жуть! Через полчаса пришел начальник, потом сотрудники подтянулись, а на стенах лозунги кровью — свободу Гинзбургу и Галанскову! Долой преступный режим КГБ и КПСС! И прочее… Сотрудники глазам своим не верили, а дурачок мой продолжал писать. И кричать на них начал. Мерзавцы, лицемеры, гебешные мрази! Убийцы! Умер он прямо в этом коридоре, кровью истек, никто ему не помог, все растерялись… Мне только вечером сообщили. Сказали, решение принято наверху, этот случай не разглашать. Во избежание… Запугали меня тем, что сына отнимут. Даже свидетельства о смерти мне не выдали. Так я и жила соломенной вдовой. Говорила всем, что муж в Гватемале без вести пропал. Только в перестройку выдали мне свидетельство о смерти, тем самым днем помеченное.
Удивила Хрячпна. Вот уж от кого ничего подобного не ожидала. Расцеловала ее. Подарила ей на прощанье ручку паркеровскую.
Вышла я на улицу. Холодно, сугробы. Снег валит. Темные фигуры на остановке. Серые лица, усталые. Автобуса ждут. Десять минут дрожала, плюнула, руку подняла. Повезло, тут же зеленый огонек увидела.
Молодой такой шофер, симпатичный. Вышел, дверь открыл заднюю, за руку меня поддержал, я влезла с цветами и барометром. Погнали.
У Юго-Западной нужно было развернуться, а он дальше покатил.
— Вы разворот пропустили! Но ничего, за метро — еще один есть, а то до Кольцевой придется пилить.
— Развернусь, развернусь… Не беспокойтесь…
А сам и второй разворот проехал, газанул, мимо церкви промчался, выехал на Киевское и дунул в сторону Внуково…
Я и не сразу поняла, в чем дело. Все о своих делишках думала. Спросила его чуть ли не весело:
— Куда вы это меня везете? В аэропорт что ли?
— В аэропорт, в аэропорт! В подземный ерапорт с кротами и червяками… В общем так — молчи, тетка лучше. Все время молчи.
Тут только у меня по коленкам страх пополз.
— Какая я тебе тетка? Я тебе бабушка, меня сегодня на пенсию отправили.
— Бабушка, не бабушка, нам все равно.
Поворот на Внуково мы проехали и еще минут пять по шоссе мчались. Потом таксист затормозил и на право свернул. Отъехал по лесной дороге метров триста и встал. Закурил. Повернул морду свою ко мне.
Попробовала я дверь открыть и выскочить — по рукам ударил и назад втянул. И кулаком в грудь врезал. Барометр из рук вырвал, открыл свою дверь и в лес швырнул. Я слышала, как он об дерево стукнулся и на куски разлетелся. Туда же и букет кинул. И сумку. Я заплакала.
А он за волосы меня дернул и прорычал:
— Утри сопли, тетка! Сымай пальто! Вынимай сиську, Витя Фотин хочет мамку сосать!
И опять сильно в грудь ударил.
Я сознание потеряла.
Очнулась я в небе. В холодном, чистом, фиолетово-голубом небе Аляски.
Летела я над большой, заснеженной, как будто треснувшей горой. Во все стороны разбегались от нее сизые хребты. Далеко-далеко на Севере белел Ледовитый океан.
В когтях я держала жирного, трепещущего полярного зайца. Искала на заснеженных скалах укромное местечко, чтобы не торопясь добычу съесть.
Обновка
Человека, входящего в семейное рабочее общежитие, расположенное в двух блоках типового панельного девятиэтажного дома на улице Паустовского, встречал алый транспарант, на котором было начертано крупными белыми буквами:
ОБЩЕЖИТИЕ СЕРЫЙ СОКОЛ.
ДА ЗДРАВСТВУЕТ ГЕРОИЧЕСКИЙ РАБОЧИЙ КЛАСС СТРАНЫ СОВЕТОВ!
ПАРТИЯ ЛЕНИНА — НАШ РУЛЕВОЙ!
В правом углу транспаранта неверной рукой какого-то мизантропа было приписано черным фломастером:
А ИДИТЕ-КА ВСЕ НА ХУЙ!
В левом углу тем же фломастером кто-то написал:
СОКОЛ СРАНЫЙ, Я ТУТ НОГУ ПОТЕРЯЛ
и нарисовал рядом птичку, похожую однако больше на обыкновенного воробья, чем на сокола, несущую в клюве маленькую человеческую ногу, волосатую и босую.
Под транспарантом сидела вахтерша баба Нина, равнодушная по-видимому и к транспаранту и к надписям на нем, женщина неопределенного возраста с колючими глазами, небрежно выщипанными и подведенными черным карандашом «по-древнеегипетски» бровями и подкрашенными хной клокастыми волосами. Баба Нина в любое время года парилась в сером ватнике, из-под которого вылезала грубая коричневая юбка, похожая на медвежью шкуру. Летом баба Нина носила щегольские сапожки «Аляска», подаренные ей бескорыстными искателями ее милостей, а в остальное время — короткие, лоснящиеся валенки непонятного цвета с галошами.
— Пар костей не ломит! — авторитетно утверждала баба Нина.
— Тута на проходной сквозняки почки студют! У нас полы холодные, как в мертвецкой. Совсем можно заболеть…
До общежития баба Нина работала сторожихой в Пятой Градской и про полы в морге знала не понаслышке.
На голове у бабы Нины круглилась мохнатая молочно-белая вязаная шапочка с маленьким пятнышком. При ближайшем рассмотрении выяснялось, что это не пятнышко, а аккуратно пришитая к шапке тряпочка с вышитым изображением розовой кошечки, выпустившей противные круглые коготочки и готовящейся сцапать ими микроскопическую мышку.
Баба Нина встречала всех входящих в общежитие одинаково приветливо: Гражданин, покажи документ! Пропуск, говорю, покажь! В десять закрываем двери! У нас тут семьи с дитями живут, а не разиньрот и поелбля!
«Разиньрот» на бабынинином языке означало — разврат. Что значит мнимосоставное слово «поелбля» читатель может догадаться сам.
На девятом этаже общежития, в трехкомнатной «мужской» квартире, в четырнадцатиметровой комнате, выходящей единственным окном на огромный, замызганный и уделанный собаками двор, в середине которого стоял небольшой бетонный сарай с каким-то электрическим и водным хозяйством, к северному боку которого были пришпандорены две телефонные будки, к которым, как ленточки к бескозырке, прилеплялись очереди, состоящие из нетерпеливых и раздраженных людей, жили два шофера — Иван и Митрофан. Оба за тридцать, оба родом то ли из под Анапы, то ли из под Анадыря, оба холостые, крепкие, как все шоферы, оба регулярно пьющие. Иван был повыше и фигурой помощнее, любил и поговорить. Активный человек, активистом на выборах работал. Правда домой к избирателям, как того от него требовали в избирательной комиссии, он никогда не заглядывал. Только галочки в списке ставил. Объяснял он свое поведение так: Ходи, не ходи. Все равно в задней комнате бюллетени нетронутые лежат, как ИМ надо заполненные. А всю макулатуру, что избиратели заполняют, тут же после выборов, не считая — на помойку. Без эмоци-ев!
Митрофан — был поменьше и послабее Ивана, он почти всегда молчал. Даже остановки забывал объявлять в своем автобусе, когда объявлятельная машина сбоила. Вообще, был человеком пассивным. Разве что, раз в месяц на голубятню лазил. Гонял сизарей по сизому московскому небу. Ему эту его пассивность всю жизнь вменяли в вину различные советские начальники. Ставили его на вид. Прорабатывали. А он в ответ только зевал, кивал и даже не оправдывался.
Иван носил по выходным замшевую куртку и гэдээров-ские джинсы. Митрофан и на работу и на танцульки ходил в темной мешковатой куртке непонятного покроя, в таких же штанах и коричневых бутсах. Словом, Иван и Митрофан были обычными шоферюгами, только Иван был чуть побойчее, а Митрофан — поскромнее. Жили шофера ладно, как говорил Иван — без эмоциев. Не дружили, но приятельствовали. Выпивали вместе. Лежали на своих кроватях, курили Беломор. Иван разражался иногда потоком непечатных слов, потом замолкал и подолгу смотрел на нечистый потолок их комнаты. Митрофан часто дремал или книгу читал «Историю древнего мира», учебник для пятого и шестого класса средней школы. И Иван и Митрофан не имели и восьмилетнего образования, были взяты в Москву «по лимиту», водили рейсовые автобусы и терпеливо ждали собственную жилплощадь — комнату в коммуналке в том же Ясенево, которую начальство обещало предоставить каждому из них по окончании десяти лет работы.