Вот она.
Точка отсчета.
Мамина помада. Мамина спальня. Мамин столик.
Интересно, что было бы, если б она сейчас вошла в эту дверь? Если б увидела, как я разрисовываю лицо, будто какой-то неполиткорректный вождь чероки? Что бы я ей сказала? Надеюсь, правду. Что в моем стремлении к оригинальности, относительной честности и сотне других черт-его-знает-штук действие сие, хоть и странное и социально неловкое, все же несет в себе больше смысла, чем что-либо еще в моем мире. И пусть это непонятно и дико, но порой лучше уж непонятно и дико, чем лечь лапками кверху. Возможно, я расскажу маме, как боевая раскраска помогла мне пережить времена, когда всем было плевать, кто я такая и чего хочу. Возможно, я даже наберусь смелость и произнесу то, на что немногие отваживаются: «Я понятия не имею, почему делаю то, что делаю. Так бывает».
Возможно.
Я выкручиваю из тюбика остатки помады и пялюсь на отражение маминой комнаты за спиной. И еще свежий в памяти сон всплывает перед глазами: наши старые ноги медленно бредут по комнате, точно грузовое судно; наша помада – масло, наше лицо – холст, и мы приступаем; рисуем снова и снова, и снова, но ничего не остается. Ничего, кроме боевой раскраски. Нашего единственного цвета.
Эта тонкая грань, где кончается «мам» и начинается «Мим».
Разница в одну букву.
– Как символично, – говорю я вслух, нанося боевую раскраску на левую щеку.
Двустороння стрелка тянется прямо к носу.
И в этот миг из глубины холщовой гробницы доносятся вопли Стиви Уандера. Я вытаскиваю из рюкзака телефон и отключаю звук:
– Сдавайся, чувак. Твои чувства безответны.
Затем возвращаюсь к зеркалу, готовая провести следующую лини…
– Я подумала, что найду тебя здесь.
Я застываю с рукой у лица.
– Что ты делаешь?
С щелчком закрывается телефон.
– Мим, я…
– Какого хрена ты тут делаешь?
– Мило, Мим. Очень мило.
Способность двигаться возвращается. Не потрудившись стереть незавершенную боевую маску, я разворачиваюсь к мачехе лицом. Вообще, именно сейчас боевая раскраска как нельзя кстати.
– Иди в задницу, Кэти.
Ее глаза наполняются слезами, но она улыбается. И одной рукой выводит круги по чуть выпуклому животу, вверх и вниз, круг за кругом. Интересно, малютка Изабель это чувствует? Погруженная в собственные дела и всякую дородовою жижу, осознает ли она, что снаружи есть целый мир, который только и ждет, когда можно будет ее любить, ломать, ненавидеть, обожать, разочаровывать и восхищать? Знает ли Изабель о нас? Вряд ли, если учесть, что она размером с манго. Боже, если б она только могла отрастить себе крошечные лапки и, намертво вцепившись в матку Кэти, сделать ее милым-домом-навсегда. Да, тесноватая квартирка, но здесь ненамного лучше.
– Мим, я даже вообразить не могу, каково тебе сейчас. Но ты должна понять… мы с твоим папой чуть не свихнулись от беспокойства. – Кэти шагает в комнату. Ближе ко мне. – Знаю, ты винишь меня, но…
– Ты не моя мать.
Я произношу это спокойно, словно мы в суде, и она пытается доказать обратное. Кэти начинает плакать, а потом говорит волшебные слова:
– Мне не нужно быть твоей матерью, чтобы о тебе заботиться.
Теперь она достаточно близко, чтобы ощутить запах: ее рецепт – поровну моющих средств, тако и упрямого отрицания. Я вспоминаю…
36. Последние новости
– Почему бы тебе не присесть, Мим? – попросил папа.
– Почему бы тебе не сдохнуть?
Он тяжко вздохнул, а затем:
– Мэри, сядь. Мы с твоей мате… мы с Кэти должны тебе кое-что сказать.
– Ох срань. Пап, серьезно?
– Боже, Мим, следи за языком.
Я указала на Кэти, которая, судя по виду, собиралась вот-вот разрыдаться:
– Эта женщина мне не мать. И я не Мэри – не для тебя.
– У нас есть новости. Ты хочешь их услышать или нет?
– Барри… – начала Кэти, но осеклась.
– Блин, да ради бога. – Я плюхнулась на старый продавленный диван, скопивший в себе море музыкальных воспоминаний.
(Еще в Ашленде, после маминого ухода, папа заявил, что диван надо выбросить, что он не подходит к остальным «нашим вещам». Я спросила, чьим это, «нашим». Он не ответил. Тогда я заявила, что скорее сигану с крыши, предварительно наглотавшись снотворного, чем уеду в Миссисипи без проклятого дивана. За сим переговоры и завершились.)
Не успела я очухаться, как папа и Кэти тоже уселись на диван, зажав меня с двух сторон. Краем здорового глаза я видела, что они сцепили руки за моей головой, и даже попыталась активировать свой смещенный надгортанник. О да, это был бы блевотный фонтан на века.
Начала разговор Кэти. Всего с двух слов, крайне простых по отдельности, но в тандеме породивших катастрофичную пандемию безумия.
– Я беременна, – прошептала она. Покраснела, обменялась улыбками с папой и вновь посмотрела на меня. – Мим, у тебя будет сестренка.
Я знала, что мои реакции тщательно отслеживают, словно я могу в любой момент выпрыгнуть в закрытое окно. Собственно, идея-то неплохая…
– Прикалываешься? – Я перевела взгляд с одного на другую. – Вы ж чуть ли не вчера поженились!
Их улыбки, и без того натянутые и нервные, задрожали. Папа с Кэти переглянулись, вновь уставились на меня и еще не произнесли ни слова, а я уже знала неизбежный финал этой ужасной истории. Чертовски предсказуемо. Я посмотрела на Кэти и только теперь заметила, что да, грудь ее слегка увеличилась, и да, со свадьбы она ощутимо поправилась, и да, ее лицо действительно казалось красноватым и опухшим. По мере моего осмотра в ее глазах копились слезы.
Я моргнула.
Они поженились, едва оформился развод.
Я выдохнула.
Сверхскоростная свадьба, все так говорили. А переезд на юг еще быстрее.
Я Мэри Ирис Мэлоун, и я была не в порядке.
– И сильно ты беременна? – прошептала я.
Папа положил руку мне на колено. Ту же руку, которой полировал и перекрашивал так и не объезженный мотоцикл. Ту же руку, которой клал мячик для гольфа на таком расстоянии от лунки, чтобы я наверняка выиграла. Ту же руку, которая в мое детство шлепала меня и кормила, окончательно перевоплотившись в злодейского героя.
И вот те на, мой герой оказался говнюком.
Я впервые за несколько недель взглянула отцу в глаза, поражаясь таившейся там грусти.
– Ты изменил ей? – просипела я.
Он попытался что-то сказать, но захлебнулся словами.
Я тоже плакала, но слова выпорхнули на ура:
– Ты изменил маме?
– Мэри, – выдавил папа, – все…
– Никогда меня так не называй.
Я сидела там застывшая и гадала, растает ли когда-нибудь сковавший тело лед правды, излечат ли когда-нибудь объявшее мир безумие.
Кто-то не выключил телик в гостиной…
– …и пока нет сведений ни о количестве пропавших солдат, ни о выживших. Источники, близкие к Пентагону, как всегда молчат. И в этой неизвестности остается только молиться за их родных и близких. Слово тебе, Брайан.
– Спасибо, Дебби. С нами была Дебби Франклин из Кабула. Еще раз для тех, кто только что к нам присоединился, – последние новости из Афганистана…
Я вжалась в старый мамин диван, переваривая последние новости. Будто какая-то гигантская головоломка, тысячи разрозненных штук сложились в одну уродливую и постыдную фигуру.
– Мы назовем ее Изабель, – произнесла Кэти сквозь слезы.
– Что?
– Твою сестру. Мы назовем ее в честь твоей тети. Изабель.
«Ну разумеется», – подумала я. Но ничего не сказала.
Папа из ниоткуда выудил маленький бумажный сверток, как попало обвязанный широкой красной лентой, и положил мне на колени.
– А это что за хренотня? – Я намеревалась ругаться как можно чаще и отвратительнее.
– Это дневник, – ответила Кэти, будто это все объясняло.
Будто дневник – честная плата за то, что папа изменил маме и обрюхатил этот мамозаменитель.
– На кой хрен мне дневник?
Кэти прочистила горло и посмотрела на папу.
– Чтобы ты могла писать письма сестренке, – прошептал тот.
Я уставилась вниз, на пакет, лишь бы избежать зрительного контакта.
– Я об этом читал, – продолжил папа, – и подумал, вдруг ты захочешь попробовать. Так ты сможешь общаться с ней еще до рождения. И… не знаю, вдруг это поможет тебе со всем справиться. Как-то так.
Я развязала ленту, развернула бумагу, взяла дневник. Никакого кожаного переплета или типа того, и уголки уже потрепанные. Я думала, папа извиняется. Что это его откуп. Но блокнот оказался дешевым – во всех смыслах.
Настоящие извинения стоят дорого, потому что приходится стоять там как идиоту и каяться вслух, чтоб весь мир услышал: «Мне жаль». А мир как обычно ответит громогласным: «Да, да, тебе жаль». Папа ничего подобного делать не собирался. Вообще не уверена, что он на это способен. Такого рода смирение требует любви глубочайшей, коей он никогда не испытывал.
– Конечно, если планируешь однажды отдать ей дневник, наверное, лучше избегать размышлений о, ну… знаешь, трагической реальности. Или хотя бы об отчаянии.
Я уставилась на него, недоумевая, как меня могли породить чресла вот этого человека.
– И как ты себе это представляешь, пап, учитывая, что наша семья весьма реально погрязла в отчаянии?
Он закатил глаза и раздул ноздри:
– Я пошутил, Мим. Пытаюсь немного снять напряжение. Пиши, что хочешь. Расскажи малышке Из обо всех зверствах жизни. Я просто надеюсь, что и о чем-нибудь хорошем ты тоже вспомнишь.
Я посмотрела на дневник и вдруг вспомнила тот давний день, когда я читала книгу у ног тети Изабель.
– Я смогу сгладить острые углы в моем мозгу.
Не стоило говорить так громко. Папа и Кэти переглянулись. От их ощутимой тревоги дышать стало нечем. Все еще сжимая дневник, я встала с дивана.
– О, погоди, – позвала Кэти. – Я захватила тако.
Я вылупилась на нее, не веря, что она на самом деле это сказала. Нет, ерунда. Разумеется, даже она должна понимать, что «я захватила тако» – совсем не то, чем должен заканчиваться столь колоссальный разговор. Разумеется…