горло. Не надо им мешать. Наше дело выждать.
— Уж не боишься ли ты?
— Я? — удивился Острожский. — Мне чего бояться? Даром, что ли, отца моего русским Сципионом[16] называли? Он выиграл шестьдесят три битвы, а я уже более двадцати. Поглядим, не догоню ли его.
— А на Выдроше русский Сципион попал в плен к московитам! — зло сказал Курбский и понял, что делать этого не следовало: Константин Острожский очень ревностно относился к славе своего рода. — Ну да ладно, незачем нам ссориться. Я считаю, что плешивого надо бить везде, где можно.
— Правильно, — сказал Острожский. — Но так, чтобы он не очень ослаб, иначе король Стефан слишком усилится. Да и нас с тобой поприжмет. Пока они только в Ливонии дерутся. Жаль. Лучше бы Стефан двинулся на Москву, а Иван — на Краков.
— Оле! — удивился Курбский. — Веришь, что такое возможно?
— Отчего же? Все от людей зависит. И от нас с тобой. Вот ругал ты меня за то, что иезуиту Скарге я письмо написал, а раньше еще жить в Острог пригласил… Напрасно ругал. Он меня в римскую веру зовет, но я же не иду. Помалкиваю. А был бы сейчас Скарга не в Вильно, а в Остроге, у меня под присмотром, может, и вреда от него меньше было бы.
— Этого я никогда не пойму!
— И я, — поддержал Курбского Вышенский. — Скарга все равно останется папежником.
— Ну и что? Ну и пусть папежник, — пожал плечами Острожский. — Но человек образованный. Говорит красиво. Пишет хорошо. И мне его бояться ни к чему. Напротив, я готов призвать к себе всех талантливых людей. Думаю, что, будь у тебя все хорошо, получи ты подтверждение от короля на свои волынские владения,[17] тебе бы папежники не были бы страшны.
— Злой ты! — сказал Курбский.
— Злой? Наверное, — согласился Острожский. — А зачем мне быть добрым? Скажи, ученый печатник, нужно мне быть добрым?
Федор поднял глаза, но промолчал.
— Что же ты? Боишься сказать?
— Нет, не боюсь, — ответил тот. — Я задумался. Надо ли тебе быть добрым, князь? Да ведь любым ответом тебе не угодишь. Скажу, что надо, ты спросишь — зачем? Скажу, что не надо, опять плохо: князь должен для всех быть кормильцем и благодетелем. А потому не будь злым, не будь и добрым, а постарайся быть справедливым. Тут Дмитрия Вишневецкого вспоминали. Он сделал что мог. За свои деньги крепость на Хортице построил. Татары взять ее не могут. По сей день об нее разбиваются. И славы для себя Вишневецкий не искал. Уходил он в Москву и возвращался назад не потому, что царь ему сулил что-то, да не дал. Князь Дмитрий жизнь решил положить, но остановить татар.
— Ну что ж, жизнь он положил, — сказал Острожский, — а татар не остановил. Они опять в поход собираются. Фискалы уже донесли. Хортицу обогнут сторонкой и к нам пожалуют.
— Точно известно? — встрепенулся Вышенский. — Пожгут, порежут всех.
— Если дадим жечь и резать. Можем и не дать. С татарами мы как-нибудь разберемся. Мне бы другое понять: что должен сделать я, чтобы не Москва, не Львов, не Киев, не Новгород Великий, а Острог стал центром всего народа русского? Какому из богов молиться?
— Никакому, — сказал вдруг печатник. — Открой пять академий и построй пять друкарен.
— Я знал, что ты так скажешь. А теперь слушай, что я тебе скажу. Мне хватит и сотни грамотеев. Мне нужны воины и пахари, и их у меня должно быть не сотня голов, а сто тысяч. — Константин подошел к Курбскому. — Ах, князь Андрей! Смотришь на луну, вздыхаешь, думаешь, как бы царю досадить… Брось! Напишешь ему еще одно сердитое письмо или не напишешь — не все ли равно? На земле одна только ценность и есть — сила. Мой пращур Владимир Креститель не захотел переходить в греческую веру, когда ему из Константинополя епископа прислали. Он пошел походом на Корсунь, пленил там священников, привез в Киев и заставил их крестить себя и народ. Так что и веру тоже силой берут. Не захотели бы греческую, взяли бы хазарскую или Рим разорили бы, привезли папу сюда и сказали бы: «А ну-ка крести, а то тем же крестом шею сломаем!» Одно, князь Андрей, обидно: никакой власти не хватит, чтобы, например, луну с неба снять.
— Или солнце, — сказал печатник.
— Да, и солнце, — спокойно согласился Константин.
— Как можно так про нашу веру? — не выдержал вдруг Вышенский. — Не брали ее силой. Она сама к нам пришла.
— А она сама не ходит, — ответил Константин. — У нее ног нет. Говорю же: могли из Рима привезти, могли и от хазар. Какая разница?
Вышенский вскочил.
— Прости, князь! Знаю, что умен ты. Всех нас умнее, млекопии[18] мы все в сравнении с тобой. Может, потому не пойму, что говоришь. Но слушать все равно не могу.
— Тогда иди, — сказал князь, — потому что я намерен разговор продолжить… Нежная у молодого Ивана душа… Я ведь не придумки говорю, а то, что было. Вера у людей всегда такая, какую они сами себе выбрали.
— Не знаю, как у тебя, а у меня только та, что от деда и отца досталась, — греческого закона! — ответил Курбский. — И язык у меня один — мой, русский… То, что от плешивого я ушел, так не потому, что ляхом стал или в немь подался. Не нужен мне такой великий князь, как этот! И на польской «барбарии», как ты, не намерен писать!
— Ну, совсем ты, князь Андрей, осерчал. Не надо. Разговор у нас с тобой, а не битва. А ты что думаешь, печатник Иван? Вечно я твое мнение чуть ли не приказом узнаю…
Печатник посмотрел на Курбского, потом на князя Константина.
— Я думаю, — сказал он, — что люди веру, конечно, выбирают. А если негде выбрать, сами творят. Но коль у всех она есть, то и у нас должна быть. И наша ничем не хуже, чем другая. Только жаль, что этих вер так много. Лучше бы на всех была одна.
— Наша! — крикнул Курбский. — Греческого закона!
Острожский посмотрел на печатника и улыбнулся. Улыбнулся и печатник.
Вечер перешел уже в ночь. Темную, душистую, какие бывают только в начале мая. Воздух нежно ласкал лицо, руки, шею. Неподалеку от замка зацвели персидские кусты.[19] Их запах был сладким и дурманящим.
— Я жду тебя, печатник Иван. Можно ли с тобой до друкарни пройти?
— Конечно.
Они шли, касаясь друг друга плечами.
— Странный какой князь Константин. Да он ли один? Ты тоже… — сказал немного погодя Вышенский. — Неужели он так думает, как говорит? Веру силой берут… Не захотели бы эту, взяли бы другую…
— Да ведь так оно было на самом деле.
— Пусть… Хотя я не верю… Пусть пленили… Пусть привезли… Пусть заставили крестить… Но зачем то поминать? Не ровен час, папежники услышат… Да и наш народ… Вроде грабежом забрали себе веру у греков… Это наш бог! Наш! И вера наша истинная! А князь ереси говорит.
— Да не волнуйся ты. Где надо, он ересей не скажет. И вера греческого закона ему нужна. Сейчас он другой уже не примет.
Подошли к типографии. Федоров извлек из кармана увесистый медный ключ и отпер дверь. В сенях они опрокинули ведро.
— Кто? Кто? — закричали спросонья.
— Я, Гринь! Спи! — сказал Федоров, а Вышенскому объяснил: — Подручный. Посылал его на учебу. Сейчас приехал, помогает.
— Воды! — попросил Гринь. — Очень страшный сон приснился.
Ему дали кружку взвара. Гринь, шумно глотая, выпил ее всю до дна.
— Очень страшный сон! — повторил Гринь и повалился на подушку.
Федоров с Вышенским прошли в дальнюю комнату, где кипой были сложены уже сброшюрованные, но еще не переплетенные книги.
— Библия?
— Да, она. Лист переклеиваем. Князь ошибку нашел.
— Ну, это он хорошо сделал. Святое письмо не может быть с ошибкой.
— Так и не ошибка это вовсе. Можно и так, как у меня.
— Все равно, все равно! — торопливо заговорил Вышенский. — Святое дело наше должно быть во всем абсолютно чистым. И в книгах и в жизни… Никаких ошибок, никаких опечаток… Только если мы все вокруг него сплотимся — выживем. Иначе сомнут нас папежники. Душу каждому испоганят, заставят в Рим с покаянием на коленях ползти…
— А ведь Рим — красивый город! — сказал Федоров.
Вышенский замахал руками, испуганно заплясало пламя единственной свечи.
— Ты что? Совсем спятил? Сгореть бы ему в огне! До последнего дома.
А Федоров рассмеялся:
— Не волнуйся, Иван. Ни князь Константин, ни я папежникам не продадимся. У князя на то свои резоны, у меня — свои. Но резоны серьезные. Вот мой резон… Смотри. Это «Азбука». Точно такая же, какую я издал во Львове. Но там отпечатал триста штук, а в Остроге — полтысячи.
Вышенский увидел перед собой серые спокойные глаза, которые когда-то испугали графа Челуховского, почему-то смутился и пробормотал:
— Не пойму я вас всех. Ни князя Константина, ни князя Андрея, ни тебя, печатник Иван… Что это у тебя стоит на столе? Памятник кому-то? Такой маленький? Почему из дерева?
— Модель. По ней потом и большой сделаю.
— А для кого?
— Друг у меня во Львове похоронен.
— Как звали?
— Геворк.
— Не наше имя. Папежник?
— Нет, он греческого закона. Но он не русский.
— Я пойду! — жалобно сказал Вышенский. — Устал.
Вышенский едва простился. Он был не сердит, но огорчен.
Проходя мимо замка, поднял голову. Увидел свет в окне второго этажа, покачал головой: «Нет, без чистоты веры, без строгости в ней добра не будет… Что печатник, что князь Константин… Хоть и поддерживают истинную веру, но каждый себе на уме… Очень уж себе на уме! Даже Курбский праведнее их. Но ведь он однажды изменил. И где уверенность, — думал Вышенский, — что единожды изменивший не изменит и еще раз? Только теперь уже не своему царю, а своему богу?»
Вдруг Вышенский остановился. Ему показалось, что он задохнулся в пьянящем сладком запахе. Вспомнил: раскрылись цветки на персидских кустах. И подумал: так, наверное, пахнет в раю круглый год.