Но опасны Его мысли. Трудно представить себе, как осложнится наше дело, если у московских царей появятся столь острые разумом советники.
Я молюсь, чтобы мои слова и тревоги были услышаны в Риме и на небесах. Если так, как сегодня думает Он, завтра будет думать еще хотя бы тысяча русских, плохо будет дело не только царя Ивана и князя Острожского, но и Рима — в том виде, в каком он нам мил. Русские, литвины, поляки, московиты направят свои силы не на великие деяния во имя единого бога, а в какое-нибудь другое русло. А в какое именно, представить сейчас мы просто не можем. И хвала господу, что если это и случится, то не завтрашним утром!»
Закончив писать, Филипп Челуховский выкурил еще одну порцию табаку, а затем взял в руки свою знаменитую трубу. И весь квартал понял, что граф возвратился из очередного странствия в добром здравии и в отменном настроении…
Улыбка печатника
Неделю над городом висели низкие тучи. Затем поднялся ветер и погнал их на север. А шпиль костела вспарывал их и рвал в клочья, словно пытаясь остановить. Но дождь не шел. И снег не падал. В комнатке с маленьким окном-нишей было темно. Свет с трудом просачивался сквозь влажный, плотный воздух.
Приходили какие-то люди. Они сердились. Они кричали над его головой. Требовали: отдай! Но что он мог отдать, если уже все отдал? Не оставил себе ни единого злотого. Пусть ищут где хотят. Он поднимал немеющую руку, чтобы указать на угол, где стоял привезенный из Кракова кованый ларь, теперь уже пустой, но пугался собственной руки — синей, с синими ногтями — и прятал ее под одеяло.
Какая-то женщина с простым плоским лицом плакала в его ногах. Он опять поднимал руку, чтобы услать женщину. Зачем эта женщина здесь? Откуда она? Что надо ей?
Женщина ушла, но вскоре вернулась, ведя за руку двоих детей. Внуков печатника. Она поставила детей на колени у кровати. Дети стояли тихо, с испуганными лицами. Света в комнате почти не было. Не понять, что ярче — окно или лампада у образа. Да разве в таком сыром полумраке дети смогут вырасти? Они так и останутся бледными, щуплыми, со скорбными лицами маленьких мучеников.
Ногам стало холодно, будто кто-то подложил под перину лед. Свет погас совсем. Он уже ничего не видел. Только слышал. И опять в комнате плакали. Он вдруг вспомнил, кто же такая эта женщина с детьми, — это ведь нянька, а дети — это его внуки.
Здесь же были Гринь с Иваном.
Гринь стал на колени:
— Прости меня, Иван Федорович.
— За что?
— За мою гнилую душу.
— Со своей душой теперь уже сам разбирайся.
— Нет, ты меня все же прости. За все. За то, что к Мамоничам убегал. За то, что худое о тебе думал.
— Да не все ли равно? — прошептал печатник. — Не сержусь я на тебя. И не сердился. Все мы — люди…
Но тут опять надвинулась темнота. В ней растаяли Гринь, женщина, бледные дети. Печатник знал, что это ненадолго, что свет обязательно еще вернется. Он хотел крикнуть, чтобы люди не расходились, подождали. Но не смог.
А затем откуда-то полился яркий свет. Будто солнце выглянуло из-за туч. К кровати подошел Геворк. Он был в шитом золотом камзоле, белых чулках, туфлях с серебряными пряжками.
«Давно не виделись! — сказал Геворк. — Скучно без тебя. И не один я грущу. Говорят, князь Константин в Остроге тоже готов тебя простить и вновь к себе звать».
«А ты откуда знаешь?»
«Странное дело! О чем ты толкуешь? — пожал плечами Геворк. — Я ведь теперь в новом качестве — житель неба. И с неба мне все видно. Что там колокольня костела! Я выше облаков теперь обретаюсь. Знаю, что князь гонца уже отправил. Тебе весть везут — прощен, долги списаны…»
«Да откуда ты знаешь все это?»
«Вот уж Фома неверующий! Говорю же: из-за облаков видно все, что происходит у вас здесь, на земле. Я тебе больше скажу. Теперь мне совершенно очевидно, что никакой башни к солнцу построить нельзя. Напрасно старались Тимошка Турок и Корытко. До солнца очень далеко. Туда даже ангелы не долетают…»
«Я ведь и раньше толковал, что до солнца далеко, — сказал печатник. — Это вы со мною спорили».
Свет так же внезапно, как вспыхнул, померк. А когда он снова открыл глаза, дети все так же стояли у кровати на коленях, в ногах сидела женщина, а в двух шагах, держа в руках шапки, переступая с ноги на ногу, — Гринь и сын Иван.
— Иван, — сказал печатник. — Друкарню ты все же не отдавай. Знаю, что трудно, что денег нет. Найди деньги. Гринь тебе в помощь. Всё.
— Позвать святого отца?
— Не надо никого тревожить, — шевельнулись синие губы.
— Да как же так? Нельзя иначе.
— Ну зовите. Если успеете.
И замолк на полуслове. От испуга заголосила нянька. Вслед за нею заплакали дети. Их увели. Но печатник все слышал, хотя не мог уже пошевелить рукой и даже не понимал, что плачут именно по нем.
— Ой! — крикнула нянька. — Он смеется! Он живой!
Младший Иван, который поднял было уже руку, чтобы закрыть отцу глаза, тихо позвал:
— Батя! Слышишь ты меня?
И сам увидел, что серые глаза отца ожили. Взгляд их был снова спокоен, как когда-то.
— Не волнуйся! — сказали синие губы. — Мне не больно. Дышать трудно.
Пришел лекарь Крафт, сосед по улице. Пощупал пульс, подумал, пускать ли кровь, затем отвел младшего Ивана в сторону и сказал:
— Желаю высказать вам и вашему отцу свое уважение.
И не понять было, перепутал ли лекарь слова, употребив вместо слова «сочувствие» слово «уважение», или же немец нашел нужным таким образом дать понять, что медицина уже бессильна.
— Спасибо, — машинально произнес Иван. — Вот за труды.
— Нет, — сказал Крафт. — Ничего не возьму.
Лекарь ушел. А Иван с Гринем остались у постели печатника. И уже было ясно, что Федоров не скажет ни слова. Руки бессильно лежали на одеяле. Жизнь покинула тело. Только глаза оставались живыми. В них не было ни страха, ни растерянности.
— Отец, я все сделаю! — сказал громко Иван. — Друкарню налажу. Книги будем с Гринем печатать.
— Да, все сделаем. Можешь верить! — наклонил голову Гринь. — Поверь уж мне на этот раз. Теперь точно говорю: не подведу.
Чуть-чуть дрогнули синие губы старика. Он улыбнулся. И закрыл глаза.
Человека не стало. Испуганные люди плакали у кровати. Каждый о своем. Но всем вместе было очень страшно.
Иван вдруг очнулся и увидел всю эту комнату ясно, резко, как при вспышке молнии. Так она и впечатается в его память.
Высокая кровать, седая борода. Синие губы. Бледный широкий лоб. «Неужели похороним — и всё? — испугался Иван. — Неужели так бывает?»
Он знал, что именно так и бывает. Но сейчас не верил в это.
— Гроб надо заказать дубовый, — сказал Гринь.
В дверь постучали.
— От князя Константина! Из Острога!
Иван вышел к посланцу.
Это был легкий на помине Данилка.
— Нужен хозяин.
— Нет уже хозяина. Умер он.
— Как умер? — растерялся Данилка. — Но ведь князь послание прислал… — Данилка снял шапку и перекрестился. — Князь ему хотел долг простить, если он в Острог воротится.
— Поздно! — сказал Иван. — Ему уже ничего не надо. Ни прощений, ни проклятий. Свободен он!..
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
Верить ли глазам своим?
На город бургомистр смотрел в широкое окно, сверху — витражное, а внизу — обычное. Толстое, но прозрачное, будто слеза ребенка, венецианское стекло не искажало контуров, не мешало глядеть и думать. Стекло это везли долго, с предосторожностями, в высоких ящиках, набитых соломой. Зато теперь у бургомистра была великая привилегия, которой были лишены другие жители города: он смотрел на Львов сквозь толстое и необычайно прозрачное стекло и чувствовал, что, с одной стороны, он как бы находится на улице, рядом с теми, кто идет сейчас от дома к дому (и это было демократично), а с другой — находился как бы вне уличной суеты, вообще вдали от нее, что свидетельствовало об особом положении бургомистра — над толпой и вне ее. Бургомистр, как известно, был большим любителем поэзии. Вот сейчас, глядя на свой город, — а он считал его своим, как, к примеру, стол и кресло, стоявшие в комнате, — он нашептывал строки полюбившегося еще с юности стихотворения люблинского поэта Берната:
Отбельщик дом себе нашел.
Тут угольщик к нему пришел
И умоляет: «Может быть,
Меня к себе ты пустишь жить?»
Отбельщик: «Нет, иди обратно,
Мне жить с тобою неприятно.
Ведь все, что отбелил бы я,
Все стало б черным от угля».
И разошлись они на этом,
Как все, кто красит разным цветом…
Бургомистр и сам не знал, что именно его поразило в этих строчках. Может быть, мысль о том, что все, кто красит разным цветом, жить рядом не могут?
Клонился к вечеру куцый и пасмурный осенний день. Прошел он тихо. Без особых событий. Разве что похороны печатника Ивана. Были они необычно людными. Пришли даже жители окрестных сел, что весьма удивило бургомистра. Откуда они-то узнали о самом существовании печатника, не говоря уж о смерти его? Наконец, откуда взялся молодой болгарин, так рыдавший у гроба печатника? Его задержали и допросили. Он уверял, что печатник не так давно согласился взять его в ученики. Он съездил домой, за Дунай, и возвратился, чтобы несколько лет прожить во Львове, но теперь намерен после сорока дней траура возвратиться: без печатника ему делать в городе нечего.
Бургомистр, сам не зная, зачем это делает, постучал пальцем по стеклу. Стекло запело. Оно было холодным, крепким. Не всякий камень разобьет. Мушкетная пуля и та меняет немного направление, ударившись о такую преграду, хотя и крушит ее. Но почему вдруг бургомистру пришла на ум мысль о мушкетной пуле? Никто вроде бы не собирался в него стрелять. Город был тих и спокоен. Но может быть, это только внешне? И бургомистр — от греха подальше — отошел в глубь комнаты.
А в это же время в доме на другой улице, у окна не менее широкого и светлого, стояла пани Регина, графиня Челуховская. Муж после полудня отправился в одно из своих очередных странствий. В доме было спокойно, молчала адская труба. Это были часы, когда графиня принадлежала самой себе. Когда-то в молодости она не любила одиночества. Случайно перехваченные, направленные на нее взгляды, смех, движение — это казалось подлинной жизнью. Теперь она полюбила минуты тишины и легкой грусти.