Московляне — страница 11 из 63

Откинув назад и вбок маленькую голову, княжич долго смотрел им вслед, пока медленный их поезд тянулся мимо распряженных обозных телег и полковых костров, которыми мигало в сумерках все широкое Кучково поле.

Когда к ночи народ стал расходиться по домам, толки о сегодняшних событиях были самые различные. О старом не плакали, новому не радовались. Всего значения происшедшего не понимал никто. Больше удивлялись и гадали не без страха о неизвестном будущем.

Полнолицая Гончарова жена, коренная вятичанка, никогда еще не живавшая под князьями, все не могла уразуметь, на что Юрию чужие села, когда у него под Суздалем и своих, как толкуют, не перечесть.

— Что дивиться, миланька? — отвечала ей соседка, вдова киевского серебреника, ядовитая старуха, видавшая на долгом веку всякие виды. — Не с одного цветка пчелка мед берет.

Многих мужчин изумляло, что Кучко, человек хоть и вспыльчивый, да осторожный, будто сам натолкнулся на грех. Зачем было бегать? Поклонился бы князю, одарил бы как следует. Упрямая овца — волку корысть.

— Вот и главно-то! — горячился пожилой кудрявый кузнец. — Уперся, как бык в стену рогами. Распалил воробьиное сердце! А нам отдуваться.

Кузнец был родом из Любеча, где его двор из-за княжеских усобиц четыре раза выгорал дотла. Он четырежды отстраивал его заново, но после пятого пожара потерял терпение и перебрался в Кучковы слободы.

— Что ты? — возражал ему степенный суздалец Неждан, боярский бортник. — Разве князя поклонами да подарками удовольствуешь? У него свое на уме: что задумал, то сделает. Нам ли его нрава не знать?

Третьяк, укладываясь на сеновале спать и натягивая на себя вместо одеяла короткий посконный зипун, весь в дырьях, окликнул соседа:

— Истома, ой Истома! Чего у тебя в брюхе больно громко урчит? Будто жеребец ржет!

— Заурчит, когда за весь день только раз хлебца ущипнул! — отозвался из темноты сонный голос Истомы.

— Нда-а! — протянул Третьяк. — Кабы не дыра во рту, жили бы да жили, ни о чем не тужили… — Он зевнул. — На молотьбу-то погонят нас завтра, что ли?

— Не на молотьбу, так на другое. В покое не оставят. Что при боярине, что при князе — нашему брату все едино свету не видать.

Третьяк выдрал из бороды застрявший еще с утра репей и ничего не ответил.

Жалел боярина один дурачок Зотик. Он сидел на холодном земляном полу в своем чулане один-одинешенек, нюхал душистый кипарисовый посох, подобранный днем в березовом лесочке, слизывал со щеки соленую слезу и приговаривал шепотом:

— Дитятко!

В опустевшей Параниной светелке ночевал назначенный Андреем Юрьевичем чернобородый дворский — управитель новой княжой усадьбы, которую велено было с этого дня называть не Кучковой, а по имени реки — Московой.

От яблочного ли духа, который сочился из соседнего подкровелья, от вчерашнего ли меда, выпитого в теплом шатре, дворский пробудился утром со свинцовой головой. Поднявшись с пуховой девичьей постели, он приотворил слюдяное оконце и хмуро оглядел неметеный двор.

А сквозь тонкие веточки плакучей березы синело чистое осеннее небо, полное непонятных надежд.

Новое сильнее старого.

Про то, каков был Кучко и чем досадил князю, забыли скоро. Запомнили только, что выдала его сорока.

И долго еще, веками, держалось поверье, что сорока на Москве — птица проклятая и что сорочьей породе здесь не житье.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯВ гостях у Долгорукого

I

Киевский племянник перехитрил суздальского дядю. Узнав, что Долгорукий ломится сквозь леса в его сторону, он направил ему удар в спину: подстрекнул рязанского князя напасть на Юрьеву волость, оставшуюся без защиты.

Встревоженный этим известием, Юрий повалил из Козельска назад, в Суздаль. На этом пути он только мельком заглянул в свое новое московское сельцо. Выслушал бородатого дворского, отдал два-три распоряжения и, не ночуя, двинулся под мелким осенним дождем дальше.

Рязанский князь дорого заплатил за озорство. Юрьевы сыновья Ростислав и Андрей выгнали его из отцовских земель с великим для него уроном. А затем, дождавшись первых заморозков, ворвались по синему льду в его вотчину и заставили его бежать в половецкие степи.

Юрий ликовал: это была полезная проба сил перед киевским поединком.

Во время лихого рязанского наезда новые Андреевы дружинники, братья Кучковичи, Яким и Иван, показали себя первыми удальцами и крепко полюбились княжичу.

Не так угодил ему красавец Петр Замятнич. Он хоть и ни в чем не оплошал, однако же не проявил в бою ценимого Андреем отчаянного буйства. Так, по крайней мере, отозвался о нем сам Андрей, когда, вернувшись домой, рассказывал о своем походе жене, умной и злой булгарке.

Юрий, обезопасив себя с тыла, вспомнил наконец и о своем союзнике, северном князе Святославе, которого покинул осенью в Козельске на произвол судьбы.

Святославу приходилось плохо. Еще год назад он был благополучен и богат. Теперь враги разорили его до нитки, вчерашние друзья отступились, и он, как затравленный волк, прятался с голодной семьей в вятических лесах.

А между тем без этого союзника, хоть и доведенного до нищеты, Юрию было не обойтись. Северская земля служила заслоном от Киева. Святослав Ольгович был предприимчив, опытен и непримиримо зол на киевского князя. И Юрий решил его поддержать: дал людей и послал дары.

Когда же в самом конце зимы Долгорукий принялся, по обыкновению, пакостить Новгороду и отправился походом на Мсту, то дал боевое поручение и союзнику. Оно сулило выгоды им обоим. Юрий предложил Святославу, поднявшись по реке Протве, повоевать восточную окраину Смоленского княжества, которое досаждало Юрию притязаниями на какие-то дани с его Суздальской земли.

Оба набега удались.

Из обильного всякими товарами Торжка Юрий вытряс все что мог и возвращался домой в отличном расположении духа. Потемневшие на мартовском солнце дороги еле держали лошадей, которые надрывались, волоча то по голому навозу, то по шипучему месиву талого снега тяжелые возы военной добычи.

Еще с дороги Юрий послал к Святославу гонца с таким приглашением:

"Приди ко мне, брате, в Москову".

II

Московский дворский, встретив князя, и сам сбился с ног, и всю челядь засуетил.

Даже бывший Кучков бортник Неждан, не челядин, а вольный до тех пор слобожанин, и тот очнуться не мог от негаданных дел. Дворский дознался про него, что он первый на всю округу медовар, и теперь не отпускал домой, заставляя парить на вольном духу да переваривать на малине, на вишне и на гвоздике любимые Юрием питейные меды.

— Помилосердствуй — молил Неждан. — Дай хоть на час в липняк сходить. Весна, лес, того гляди, листвой окинется, а у меня свои борти еще не смотрены.

— Боярину служил, а князю не охоч служить? — ехидствовал дворский.

— Не служил я боярину! — объяснял Неждан, прижимая руку к широкой груди. — У меня с ним уговор был: я с его меду четвертую корчагу себе брал.

— Четвертую корчагу! — качал головой дворский. — Вишь ты, сколько княжого добра перебрал!

— Так ведь не княжого, а боярского…

— Было боярское, стало княжое. Ты — княжой закуп.

Закуп — это было страшное слово. Неждан понимал его значение. Закупом назывался человек, который, задолжав князю или боярину, терял свободу: он обязывался выполнять для них даром любую работу, пока не вернет всего долга. А за Нежданом не числилось никаких долгов.

— Какой я закуп, — с дрожью в голове говорил бортник, — когда за свою работу по уговору брал?

— А уговаривался, так и работай на князя.

— Сработаю, только пусти на часок в лес: пчела тужит.

— Пчелу жалеешь, а князя тебе не жаль?

Этого дворского с первого дня его появления почему-то всей душой возненавидел заика Зотик, хоть и не имел с ним ровно никаких дел. Дурачок по-прежнему бобровничал, к княжим хоромам не подходил, но каждый раз, как видел издали черную бороду дворского, весь ежился, и безволосое его лицо, не то мужское, не то бабье, не то молодое, не то старое, ощеривалось по-звериному.

В среду 2 апреля 1147 года, под вечер, Юрий позвал дворского и, сев на завалинку, обсудил с ним во всех подробностях, чем столовать ожидавшихся со дня на день дорогих гостей: князя Святослава с дружиной.

С юга, с Замоскворечья, тянул мягкий ветер-теплячок, и Юрий, неторопливо беседуя с управителем, следил, прищурясь, за первыми комарами, которые толклись перед ним столбом, золотясь на закатном солнышке.

По двору, выбирая сухие места, похаживал, заложив руки за тощую спину, старый иеромонах[17] в теплой скуфейке, насунутой на впалые глаза. Это был духовник Юрия, сопровождавший его в походе по случаю великого поста. Временами он останавливался и, наклонив горбатый нос, прислушивался к нежному свисту и клыканью только что прилетевших скворцов. Под свесами крыш еще стояли лужи, а кое-где долеживал и почерневший снег.

Пока князь справлялся, сдобрен ли мед инбирем,[18] пока объяснял, как замешивать в гороховую кашу маковый сок, пока высчитывал с дворским, сколько уйдет ведер клюковного киселя да сколько печь пирогов, рассольных и кислых, круглых и косых, духовник прислушивался к их беседе довольно равнодушно. Но когда с красных блинов да со щучьей ухи речь перешла сперва на глухарей, на гусей, на лебедей, на журавлей, а потом и на кабанину, на лосятину да на медвежатину, иеромонах не выдержал и воскликнул с негодованием:

— Грех! Или забыл, что ныне великой четыредесятницы пятая седмица?[19] Православные в храм поспешают, а ты взаместо поста чрево неистовство заводишь!

— Полно, отче, — спокойно отвечал Юрий. — Пост — не мост: можно и объехать. Не велишь ли гостей тяпаными грибами потчевать?

Монах сердито махнул рукой и отошел к оврагу.

Внизу, под его ногами, на Неглинной, теплился еще сплошной, но уже потемневший лед. А Москва-река вскрылась почти вся.