Московляне — страница 41 из 63

— Какой у тебя расход? Одним зубом много ль нажуешь?

— Не в жвачке дело: свое званье должен блюсти. В отрепках ходить — перед посадом срамиться.

— Перед посадом! — гагакнул Яким, колыхнув животом. — Таков у тебя посад, что бабы через улицу из окна в окно на ухвате горшки передают!

— Таков у меня посад, — взвизгнул посадник, скаля желтый зуб, — что не будь моего посада, куда бы ты из Боголюбова побежал? Где бы свои возы поупрятал?

Яким побагровел. Пьяная улыбка сошла с его грубо одеревеневших губ.

— А не будь меня да Петра, — раздельно выговорил он, глядя посаднику в глаза, — куда бы князь твою дурью голову упрятал?..

Когда младшая поповна вкралась в избенку старика-воротника, там оказалось полно народу.

Собралась вся семья. Пришла с Ольховца многодетная старикова дочка, привела мужа и троих ребят, а четвертого, грудного, принесла на руках. Все запечье занял собой исполин-большак. Рядом с ним особенно бледна казалась его малорослая, тщедушная жена. К ней жался подросток-сын, еще по-детски румяный, но уж хваченный кузнецкой сажей.

В красном углу, под закопченными образами, сидел приезжий гость — конюх казненного стольника Ивана Кучковича, тот самый, которого еще так недавно здесь, на Москве, пытал покойный Прокопий, которого после пытки увез связанным во Владимир и который потом, после убийства князя, приезжал к Груне из Боголюбова с поручением от Петра Замятнича.

До прихода поповны конюх успел рассказать, как во время боголюбовского мятежа боярские и купецкие слуги, подстрекаемые хозяевами, пожгли слободку княжих делателей, к которым давно питали зависть, и как воротников меньшак, хитрокознец, еще больной, обороняя свое добро, вынесенное из горящего дома, был зарезан насмерть засапожным ножом.

Женщины уже несколько раз начинали приплакивать голосом, причем особенно звучно и причетливо кликала бледная большакова жена, но мужчины каждый раз унимали их, продолжая расспрашивать конюха.

Резкий луч утреннего солнца, прорвавшись в маленькое волоковое оконце,[50] бил конюху в затылок. Поповне, когда она вошла в избу, прежде всего бросилось в глаза его оттопыренное ухо, которое, просвечивая на солнце, рдело, как раскаленный уголь.

Конюх говорил в это время о том, что хитрокознец и сам остался бы, может быть, цел, и дом, вероятно, уберег бы, если бы бояре не задержали его в княжих палатах, заставив расковывать московского посадника, которого князь держал в порубе на цепи.

— Ладно бы, доброго человека расковал, — вздохнула Воротникова дочь, — а то посадника! А он, окаянный, не успел воротиться, как к нам на Ольховец рядовича прислал: за то, что в его небытность отказались пруд копать, сулит с нас вдвое против прежнего драть.

— Отольются волку овечьи слезы! — сиповато выговорил чей-то высокий мужской голос с таким решительным задором, что все оглянулись.

Это сказал муж воротниковой дочери, ольховецкий сирота, известный своим тихим обычаем.

— А и крови поотольем!.. — глухо рявкнул великан.

Его жена завела было опять приплачку, но старик-воротник остановил ее. Он спросил конюха, цела ли меньшакова жена.

— Цела, — ответил конюх. — По чужим дворам ходит: под одним окошком выпросит, под другим — съест.

— А ребята живы ли?

— С матерью заодно чужие окна грызут. Меньшой, годовалый, сгорел бы в дому, кабы не меньшаков ученик — тот, кучерявый, что онамедни здесь, на Москве, с ним был.

У поповны шибко застучало сердце: ради этих-то вестей и решилась она прийти к воротнику в избу.

— Все руки, все лицо пережег, — продолжал конюх, — до сих пор весь в пупырях, а дитятю из самого полымени вынес.

Тут уж мужчинам не удалось удержать женщин. Они заголосили все враз. Их причитанья перекрывал густой рев откуда-то взявшейся Жилихи: она славилась как первая на всю округу плачея.

— Али мы тебя не люби-и-или? — затягивала жена большака.

— Али чем прогневи-и-или? — свирепо подхватывала Жилиха, показывая бледные десны.

— А и чья калена стрела тебя просквози-и-ила? — звучно выпевала большакова жена.

— А и кто ту калену стрелу наперна-а-атил? — голосила Жилиха.

У поповны перед глазами все заходило ходуном, и мимо ее ушей прошел рассказ конюха про то, как со слободки княжих делателей огонь перекинулся на соседний, "песий двор" Ивана Кучковича, как сгорела там дотла всеми брошенная стольникова дочь и как выли потом на все Боголюбово ее обездомевшие собаки.

Плачной напев, хватавший за сердце своей протяжностью и упрямым однозвучием, был так громок, что булгарин-зерновщик, который метал кости, не раз оглядывался на воротную избенку, досадливо морща низкий лоб. С открытых переходов посадничьих хором смотрела туда же блестевшими от любопытства глазами посадница. На ее голове горела огненно-алым атласом новая, непомерно высокая кика. Высунулось из окошка и недовольное лицо огнищанихи.

Пробился этот напев и сквозь щели жарко нагретого солнцем дощатого чулана, пристроенного к верхней связи княгинина терема.

Здесь на протянутых вдоль и поперек веревках сохли шелковые разноцветные убрусы и белые женские сорочки с такими долгими рукавами, что каждого хватило бы на пять рук. От них шел свежий запах только что выстиранного полотна. За их влажными перекрестными завесами почти не виден был притаившийся в углу огнищанин. Под его ногами валялся выдернутый из стены скаток пеньковой конопати, а ухо было присунуто к пазу теремного сруба. Ястребиные глаза остановились. Он был весь поглощен тем, что доносилось до него из-за стены.

Там говорили два голоса: женский и мужской. Женский был тонок, остр и сыпал гортанной частоговоркой с нерусскими придыханиями. Мужской нехотя выцеживал редкие слова.

— На что привез меня сюда? — частил женский голос. — Зачем скрянул с места? Что тут делать? Что здесь найду? На что жить?

— Хватит на что жить, — ответил мужской голос.

— Тебе еще бы не хватило! — выкрикнул женский. — Думаешь, не знаю, сколько возов к себе в ворота ввез? На свое скуп, а на мое вот как щедр! И посадника, видишь, одарил!

— Без посадника не обойтись, — возразил мужчина: — под его рукой весь тутошний посадский полк.

— Довольно с хромца и того, что взаместо смерти дала ему живот. А огнищанину на что тюки давал?

— Как не дать, когда он столько годов твое добро берег?

— Так берег, что половины не осталось! — отрезал женский голос.

Огнищанин облизнул заскорузлые губы.

— Завез в лес, впнул в пустую хоромину, а сам к первой моей ворогуше ушел и рад! — В женском голосе послышались слезы. — Уж лучше бы отослал меня к родне — в Булгар.

— Здесь укромнее, — отозвался мужчина.

— Славная укрома! Твоей Москвы ни одна дорога не минует. Сам небось говорил Якимке, что как бы, мол, Андреевы братья сюда из Чернигова не нагрянули.

— Откуда тебе знать, что говорено Якиму?

— Все знаю! И то знаю, что глазом ты лакомлив, а сердцем отрухлявел. Только на то тебя и достало, чтоб, краденым вином налакавшись, других наустить и чужими руками государскую кровь выметнуть!

— Не тебе бы меня той кровью корить! — угрюмо выговорил мужской голос.

— Не кровью корю, а тем корю, что, его поваливши, сам на ногах не устоял: оробел, обмяк, все бросил на одного Анбала, да и устрекнул, как заяц!

— Тебя спасал.

— Не здесь мое спасенье, а там! Без княжого стола какая я княгиня? Вези меня во Владимир!

— Велика ль княгине честь ворочаться к нашим холопам-каменщикам? — надменно произнес мужской голос. — Коли еще не пожжен их пригородок, так посадят им бояре посадника, а княжому столу во Владимире больше не бывать.

— Так вези назад в Боголюбово.

— В Боголюбове, кроме дыма, пепла да воронья, ничего не сыщешь.

— Вези куда ни есть, а здесь, на Москве, не стану жить!

Женский голос опять дрогнул от слез. А мужской цедил слова все медленнее и все холоднее:

— Как воротится из Смоленска сват, Шимонов отец, как с ним обо всем перетолкуем, так и выберем время, когда трогаться в Суздаль. А в Суздале с тамошними да с ростовскими боярами все и урядим по старине, по дедовщине да по прадедовщине.

— Где видано, — воскликнул женский голос, — чтобы бояре мимо князей уряжали волость!

— Старого князя избыли, а пока нового не позвали, кому и уряжать волость, как не боярам?

— Князя нет, так княгиня жива! — не унималась женщина.

— Была княгиня — стала вдова, — ответил спокойно мужской голос. — Вдоветь — вдовье терпеть. Вдову, что сироту, кто послушает?

— Где… где твоя совесть?! — вымолвил, задыхаясь, женский голос. — То ли говорил в Боголюбове?

Но мужчина, будто не слыша женских слов, продолжал свое:

— А и дороги ныне таковы, что в малой силе никуда живым не доедешь. По всей волости посадничьи и тиуньи дворы грабят. Да и самих посадников и тиунов бьют. Даже из сел повыходил народ на разбой. И уж поразбивали на дорогах многих людей. А на Москве — сама видишь — тишина. Вот и потерпи.

IV

Московский будень тем временем брал свое.

В это утро церковный причт ушел из города всем собором: поп, зажав под мышкой увязанные в желтый плат ризы, дьякон, побрякивая неразожженным кадилом, и пономарь с медной купелью на плече отправились на крестины в посад — к первому на всю Москву купцу и ростовщику Бахтеяру, больше известному в округе под кличкой Дубовый Нос.

Дьякон перед уходом наказал жене, чтобы устерегла и зазвала к ним на двор Неждана. У дьякона не ладилось дело с подманкой пчелиных диких роев: когда стал присаживать выпрошенные у боярыни вощины, то оказалось, что одни наузни порассохлись, другие подгнили и, того и гляди, рассыплются. Попытался было изладить их сам, да только хуже напортил. Без Нежданова искусства было не обойтись.

Толстая дьяконица, проводив мужа, вынесла на крылечко прялицу, удобно уселась в тени навеса лицом к городской площади и принялась за работу: обутая в мягкий козловый башмак стопа, равномерно нажимая на подножку прялки, вертела колесо, рука тянула нитку, а глаза, только изредка опускаясь к рогатому мотовилу, на которое сматывалась нитка, зорко наблюдали за боярскими воротами, откуда должен был выйти Неждан.