Московляне — страница 44 из 63

Единственного оставшегося в живых Андреева сына (начальник купецкой дружинки звал его презрительно Юрашкой), которого новгородцы, слыхать, от себя уже выгнали, не хочет ни та, ни другая сторона: он ленив, разгулен и непостоянен.

Владимирцы, каменщики, гнут в сторону Андреевых братьев — Михаила и Всеволода.

Боярство же (купцов сын упорно называл его по-старому — дружиной), а с ним ростовцы и суздальцы ищут других князей и советуются об этом с рязанским князем Глебом, с тем самым, к которому направлялся перехваченный по пути Прокопием ростовский знатный гость, потом казненный Андреем, отец рассказчика. С Глебом нельзя дружине не считаться, зная его быструю и хищную соседскую руку: рязанские послы — сейчас первые люди и в Ростове и в Суздале.

Купцов сын оглянулся с вороватой улыбкой (не слышит ли, мол, кто?) и добавил полушепотом, повторяя, видимо, чьи-то чужие, слышанные от старших, насмешливые слова, опасные сейчас, при возросшем влиянии рязанского князя:

— Удальцы и резвецы, узорочье и воспитание рязанское!

Слова были выхвачены из старинной рязанской песни, совсем не веселой, но ростовцы выговаривали их насмешливо.

Вернее всего, что достанутся залесские княжие столы Глебовым шурьям, Андреевым племянникам — Мстиславу да Ярополку.

Эти двое о своих доблестях ничем еще не заявили и были настолько неизвестны, что их плохо различали по именам и за глаза чаще величали по отцу — Ростиславичами. Но, воспитавшись в приднепровском Поросье, в кругу тамошнего ненавистного Андрею княжья, которое натерпелось от него всяких унижений, эти два князеныша всей душой были привержены, как видно, к той дедовщине и прадедовщине, которую так хотелось бы возродить дружине и передним мужам Ростова и Суздаля.

Петр Замятнич, внимательно слушая собеседника, приметил, что тот часто щеголяет словом «вече», произнося с подчеркнутой выразительностью это ветхое слово, вышедшее из залесского обихода еще при Долгоруком, а при Андрее считавшееся даже почти поносным. В рассказе же приезжего молодого ростовца то и дело мелькали такие выражения: "Стали на вече", "Звонили вече", "Сели на вече у Богородицы".

Богородицей назывался построенный Андреем огромный каменный златоверхий собор — гордость владимирцев.

Все рассказы купцова сына (Петр, дружа с его отцом, знал его с детства) были скорее по душе Замятничу.

Андреевы новизны, которым сам Замятнич был обязан своим возвышением, стали противны Петру, с тех пор как он обогател.

У Андрея было раз навсегда усвоенное обыкновение: таких, полезно ему отслуживших, но с годами отяжелевших помощников отстранять исподволь от своего кормила, заменяя новыми, молодыми избранниками, выхваченными непременно из общественных низов, а не из верхов. А за старыми, обрюзглыми с сытоеду слугами сохранялся только дворцовый почет.

Исключение было сделано лишь для самого близкого княжого друга — Прокопия; что же до Петра, то ни он, ни братья Кучковичи — при всей их силе — не избегли общей обидной участи: высокие чины за ними остались, но их услугами князь больше не пользовался. Власть ушла из их рук.

В этом сказалась лишний раз едва ли не главная новизна Андреева правления, придавшая ему такую небывалую мощь, но в конечном счете стоившая жизни северному самовластцу.

Теперь, утешал себя Петр, судя по всему, дело пойдет иначе. За кем старая заслуга, того будет и власть — таков был приятный Петру боевой клич ростовской и суздальской знати, спешившей покончить с тем, что было с таким успехом начато Долгоруким и что с такой горячностью продолжил его преемник — Андрей.

Но при всем том от только что услышанных рассказов на сердце у Петра остался и какой-то дурной, горьковатый осадок: ему не понравилось, к а к все это было ему рассказано.

Купцов сын, еще очень молодой, с девичьими темными родинками на пушистых щеках, одетый во все дорогое и добротное, но с немного преувеличенной, ребяческой воинственностью, был и по-ребячьи словоохотлив. В долгой беседе со старым боярином он сумел соблюсти всю приличную его возрасту вежливость. Однако говорил он с Петром так, как может говорить прямой и влиятельный участник передаваемых событий с человеком хоть и очень почтенным, но посторонним, чуждым этим событиям. А Петр никак не хотел считать себя посторонним.

Не выдав ничем своего недовольства, Замятнич с присущим ему искусством обласкал гостя, отменно напотчевав проголодавшегося с дороги паренька, и удобно уложил его спать на своей, боярской, половине, а его дружинников, тоже накормленных вдосталь, развел на ночлег по своим дворовым службам.

Расточая на них и на их молодого начальника все знаки самого щедрого хлебосольства, боярин на их благодарственные слова отвечал с достоинством, что исполняет лишь свойственничий долг, заботясь о тех, кто оказывает важную услугу его свату.

Оставалось только распорядиться, чтоб порадели об их конях. Выйдя для этого на двор, Петр Замятнич узнал от конюшего, что из числа ушедших в Кудрино челядников никто все еще не воротился с повинной.

Боярин, часто примаргивая одним глазом, посмотрел вверх.

Млечный путь мерцал широким неровным поясом поперек всего глубокого свода теплой летней ночи.

Петр почувствовал в ногах сыроватый холод и поглядел вниз: дворовая трава была вся в густой росе. Быть зною и завтра.

В оконницах верхних сеней боярского дома брезжил слабый свечной свет. Временами он темнел от проходивших туда и сюда людских теней.

Говорить с боярыней было уж поздно.

Петр причмокнул языком, точно подсасывая ноющий зуб, и пошел в дом.

Предстояло еще одно дело: на самую полночь был сказан вынос покойника к Предтече.

IX

Следующий день выдался и впрямь опять изнурительно знойный. Жара дала о себе знать с самого утра.

Княгине Ульяне казалось, что духоту еще усиливает запах горячего теста, проникавший временами в узкую щель чуть приотворенного окошка, за которым княгиня стояла уже давно. Она знала, что тестом пышет из примыкавшей к княжому двору боярской поварни. Там пекли поминальные блинцы.

Ее чуть-чуть беспокоил оконный сквознячок, от которого, хоть он был почти горяч, легко было все же, как она думала, и простынуть.

Ей прискучило глядеть на паперть Предтеченской деревянной церковки, которая приходилась прямо против княгинина окна. Ей надоело видеть перед собой внизу, на дворе, чернявый затылок Заплевы, золотные, лоснящиеся одежды своих отроков и розовые шапки булгар, которые теснились в княжих воротах, тоже глазея на московский (все еще единственный) храм.

Но княгиня тем не менее не отходила от оконной щели и не отрывала глаз от открытой церковной двери, откуда слышалось — то явственней, то глуше — погребальное пение.

На паперти и перед папертью, на самом солнцепеке, в два длинных ряда стояли и сидели, ссорясь из-за мест, нищие и убогие. Княгине чудилось, что все они диковинно похожи один на другого и все — и обгорелыми лицами, и тусклыми от пыли волосами, и лохмотьями — одномастны: одной тени с накаленной землей, на которой они толклись. Это зрелище томило княгиню, как лихорадный сон.

Широкая дорога, образованная двумя рядами нищих, замыкалась стоявшими посреди церковного двора пустыми санями без лошадей и без оглобель. Они были выкрашены в ярко-красный цвет. Свежая, еще не всюду высохшая краска блестела местами на солнце.

Княгиня знала назначение этих саней и старалась не глядеть на них.

Но особенно раздражал ее пономарь. Стоя праздно на своей звоннице, под колоколами, как раз вровень с окном княгинина высокого терема, он не спускал с него глаз, рассчитывая, видно, выглядеть ее, Ульяну. И не стеснялся даже, невежа, облокотясь о перильца своего звонарского яруса, приставлять ручищу к бровям, загораживаясь от мешавшего ему солнца.

"Вовсе онаглели, псы бессовестные!" подумала княгиня.

Но вот на звоннице около пономаря вынырнула из-за перилец беловолосая голова мальчика. Он что-то сказал; пономарь переспросил, и мальчик опять что-то сказал.

Тогда пономарь, проворно перегнувшись через перильца, наскоро оглядев еще пустую паперть да оживившихся нищих, обернулся к колоколам и принялся торопливо перебирать веревки.

Из церковных дверей выбежала немая дурочка и, показывая всеми пальцами на солнце, стала весело смеяться и что-то мычать нищим. Те согнали ее с дороги.

Княгиня вздрогнула всем телом, когда в воздухе закачался и замер первый, низкий удар зазвонного колокола.

За ним понесся мелкими волнами второй удар, не в меру высокий, подзвонистый, словно весь из однозвучных Чайкиных стонов.

Когда и он затих, вдруг пошел по воздуху, будто большой темный парус, набравший ветра, еще один удар, несравненно более полный, чем первые, — совсем иного, глубокого и мягкого звука. Это вступил лучший московский колокол, дар основателя Москвы — старого князя Юрия Долгорукого, высланный им из Киева водой, вверх по Днепру, в лето его таинственной кончины. Из-за тогдашних беспокойств колокол прибыл в Москву уже после его смерти, по зимнему пути, и был торжественно поднят в присутствии князя Андрея Юрьича, при большом стечении всех московлян и всех окрестных слобожан и селян.

Потом удары пошли немного чаще, однако не в голос, а все в тот же разнолад: то высокие, то низкие, то средние. И все удары колебались все той же плачевной, далеко убегающей зыбью. И, выделяясь из всех других звонов, будто посылая куда-то в воздушную, бесконечную даль парус за парусом, один другого темней, словно позывая куда-то — не без укора — редкими рывками глубоких рыданий, все плыл да плыл могучий, мужественный серебряный звон киевского заветного колокола.

Княгиня Ульяна слыхивала не раз, как перезванивают по покойникам. Но сейчас от этого скорбного разлада и распада колокольных голосов, бередившего слух надрывистым, смертным, зловеще улегченным несогласием, которое будто разбивало в ней что-то на мелкие, по-разному звонкие дребезги, ее кинуло в знобкую дрожь. Под грудь подкатила тошнота, а в голове сделалось пусто, как перед беспамятством.