Московляне — страница 47 из 63

давили?

Такие слова назывались бесчестьем: сват обесчестил свата.

Груня вскрикнула и перестала рыдать. Повозка уж тронулась.

— Ты что? — сказал сват, касаясь Груниного плеча жабьей рукой.

Груня отдернулась, ничего не ответив.

Сват отнял руку и задумчиво заправил острую бородку концом в рот.

Так и уехал из Москвы — покусывая бородку, покачиваясь рядом с Груней на высоких подушках, весь в заботах о себе. О Петре он, видно, успел уже забыть.

Топтавшийся тут же верхом молодой купцов сын с родинками на щеках поспешно заворачивал свою раскормленную кобылу. Покидая двор, где вчера был так щедро обласкан, купцов сын даже шапки не снял на прощанье, проезжая мимо высокого прямого человека, который неподвижно стоял перед крыльцом, свесив на грудь седую обесчещенную голову.

Столь заспесивился купцов сын, что не обернулся даже, как ни был молод, на приглянувшуюся ему вчера дочку этого вчерашнего хлебосола.

А уж на что была хороша — на ночном крыльце, со своими тихими-тихими, русскими слезами!

XI

События этого дня и этой ночи на том не кончились.

Из-за сухой духоты, которая почти не опрохладилась и ночью, Гашино окошко, обращенное на реку, осталось отворено.

Кудрявый мальчонок лепетал во сне что-то невнятное: у него еще гноился больной глаз.

Гаше не спалось. Она лежала лицом к стене, с открытыми глазами.

Вдруг на темной стене ярко занялся и весело заелозил по верхним ее венцам светло-красный четвероугольник.

Гаша вскочила с постели: глядевший в ночь оконный пролет весь полыхал от близкого зарева.

Ночные пастухи, что стерегли за рекой, на скошенном Великом лугу, боярский табун, видели, как на городском берегу выкинуло вверх огромный огненный факел. Они сразу же поняли, что загорелся двор боярского ключника Маштака.

Знойная сушь помогла огню. Маштакова изба отпылала очень скоро. Не уцелело ни бревнышка.

А соседние хаты, придвинутые к самой воде, удалось отстоять, благо было безветренно. Их нагревшиеся стены все время окатывали водой: и из реки ее брали, передавая друг другу из руки в руку ведра, да и по хатам оказалось, как на счастье, довольно ее припасено с вечера. Так уж людям посчастливилось. Потому что в другой-то день могло бы того и не быть: по воду хаживали больше по утрам.

Пожарище еще рдело в ночи дотлевающим угольем, когда те же пастухи увидали второй такой же факел. Он поднялся уж на их стороне, за Москвой-рекой, где-то далеко за околицей береговой торговой слободки.

Там никакого жилья словно бы не было, и пастухи недоумевали, что же могло там гореть.

Была — и то не там, а выше по реке, ближе к слободке, под борком, почти насупротив московского посада — небольшая часовенка Параскевы-Пятницы, поставленная когда-то боярыней в свое имя, за помин отцовой души. Там одиножды в год певали панихиду: в самое бабье лето, в Автамонов день, когда, по народной примете, змеи уходят в леса. Говорили (пастухи сами этого не помнили), что на том месте, где срублена часовенка, был казнен когда-то боярин Кучко. В его время, уже далекое при Юрии, тамошний борок был еще, как толкуют, глух.

В Кучковнины же годы по пятницам здесь, у часовенки, чуть в стороне от слободки, бывал небольшой торжок. Торговали больше горшками да шерстью. Горшки пригоняли с разных мест по реке в особо для того сбитых, широких, плоскодонных стругах.

И только когда новое, заречное зарево пораспылалось и когда ясно, как днем, обозначились впереди пламени черная грива Пятницкого борка и черная ж луковка с надчасовенным осьмиконечным крестом, — только тогда вспомнили пастухи, глядя на гриву да на крест, что подальше борка и часовенки поставил себе совсем недавно новую, просторную избу особняком от слободки старик, богатый шерстобит, Маштаков отец.

Еще смеялись тогда над стариком, что выбрал для избы место по пословице: хорошо угодье, когда река близко, а родня подальше.

Люди часто смеются понапрасну, не подумавши: не от родни уходил старик и не к реке тянулся, а к Пятницкому Торжку.

У него-то и загорелось.

Свидетели первого пожара, бывшего на городском берегу, рассказывали потом, что обезумевший Маштак, позабыв в дымной суматохе про другое свое имущество, принялся выкидывать из двери горящего дома одни только клетки с певчими птицами. Когда разгулявшийся огонь стал выгонять ключника из избы, он, выбегая в дверь, оступился о порог и упал на птичьи клетки.

— Так всей варей в них и рюхнулся! — объясняла впоследствии Жилиха, которая на пожаре-то, правду сказать, не была, потому что заночевала тогда у семеновской кумы, понарассказав ей всяких небывальщин про боярские похороны. Такого понамолола, что послушать нечего.

Жилиха никогда не говорила "всем передом", а непременно "всей варей". На Москве только она одна так и говорила. Иные из-за того так ее и кликали: не Жилихой, а Варей.

Клетки поломались, птицы вылетели на волю, и в клубах пламени и дыма заметались соловьи и скворцы.

Толковали еще втихомолку, будто видели в ту ночь на городском берегу боярского щетиноватого скотника. И будто за рекой, на Великом лугу, когда перед рассветом немного прохолонуло, грелся с конскими пастухами у костра некий, неведомо зачем оказавшийся там ночью боярский же холоп, смирный лохматый парень. Его все давно знали и над ним иногда немножко подсмеивались, потому что он любил жаловаться на девок: как, дескать, у парня, по его холопьей участи, ничего своего нет, деревянные, мол, вилы трехрогие (велика ли им цена, много ль от них проку?) и те не свои, а боярские, то ни одна, мол, девка за него, за холопа, верно уж не пойдет. А жениться, дескать, охота. Да и надо.

Все соглашались, что жениться, конечно, надо. А только все-таки посмеивались.

Может быть, тоже понапрасну? Легко ли и впрямь холопу жениться? Вольная за него не пойдет, а девке-холопке расчет выйти опять не за него, а за вольного смерда: за вольным смердом и она, каким счастьем, может стать вольной. А за холопом останется вовек холопкой, рабой, и дети ее будут холопами, робичичами.

Только над лохматым-то если и смеялись, так не со зла. Такой здоровый парень — по росту Воротникову большаку без малого ровня, — а девками обижен! Девки же и смеялись. А сами на него так и поглядывают! Надо же им посмеяться, не все же плакать. Когда и смеяться, как не в девичьи, красные годы! Отдадут замуж — какой еще муж попадет? За иным до тех пор наплачешься!

Взять хотя бы ту же Кучковну.

Не холопка была, а боярышня. Только обычай у нее был не боярский: простая. И уж тихая-то какая! (А в девках, небось, тоже по-пустому смеялась. Говорили, кто помнит, будто в девках больно хорошо пела, не хуже Груни.) Да, всем взяла. Одно слово: м о с к о в л я н к а… А вот поди-кася!

Да у их-то боярского роду — что говорить! — свои порядки. Своя и доля. У холопьев да у смердов такой не бывало.

Те горюнились с иного. Да и по-иному горюнились-то.

В те, в Кучковнины, годы смердам становилось день ото дня трудней. А холопьям и подавно. Едва обмотались.

Говорить о том не любили, да, пожалуй, и не сумели б. Скорей сделают, чем скажут. А когда скажут, так коротко — одним холопьим реченьем: н е в ы с т е р п.

Случалось, что иной раз и на самом деле не вытерпят.

Так было и на Москве в то лето, как бояре убили князя Андрея Юрьевича Боголюбского.

ЧАСТЬ ДЕВЯТАЯМятеж

I

В один из дней этого лета, в тот, что наступил после двух ночных пожаров, в день, о котором еще долго потом вспоминала Москва, а потом и позабыла, не записав в свою летопись (да на Москве некому было тогда ее и вести, потому что летописи велись только по тем городам, где был княжой стол или где митрополит либо архиерей держал подворье, а на Москве, кроме посадника да попа, никаких других властей в те годы еще не было), — в тот день над Москвой появились ястреба.

Это было ранним утром.

Их было несколько: не то четыре, не то пять. Откуда взялись?

И ходили по светлому небу большими, очень медленными, чуть наклонными кругами, режа одним кругом другой круг: своим — чужой, то поддевая ниже, то захватывая выше, иногда так высоко, что их негромкий голодный клёкт становился едва слышен. И очень нежен: словно кто отпустил тонкую стальную пружину.

Все хозяйки и в городе, и на посаде, и по приречным слободкам поубирали кур и цыплят.

— Курохватов нанесло! — говорила одна другой.

Бродили по берегу только Маштаковы брошенные куры.

Их было много.

Отдельно держалось главное стадо с тремя крупными петухами, из которых один, самый крупный, рыжий, мохноногий, то и дело напускался на двух других, пригибая голову к земле, тряся свислым на сторону кровянистым гребнем и топыря на шее ожерелок масляно-огненных перьев. Он отвел своих не покормленных погорелыми хозяевами кур к сенному стогу, старательно сметанному поодаль от береговых хат.

Стог, как и куры, принадлежал Маштаку. Он был сметан всего три дня назад. От него еще крепко пахло свежим сеном. Этот сильный, далеко уходивший запах мешался с запахом гари, еще более сильным и разносившимся еще дальше. Из острой макушки стога торчал конец всаженного в землю шеста, вокруг которого вили стог.

А две клуши с цыплятами, успевшими подрасти и обратиться уже в оперышей, но не отстававшими все же от матерей, отошли к раскидистому дубу, что корячил на берегу огромные обломанные, совершенно голые суки и приходился почти против самой боровицкой изголови городского холма. Дуб был очень стар, давно потерял всю кору и был весь источен червями.

Если бы деревья умели видеть и говорить, то этот дуб по своему древнему возрасту мог бы рассказать, жил ли на свете сказочный Добрыня или не жил и хвастает ли или нет суздальский сват Петра Замятнича про камский поход своих прапращуров.

Но дуб, как все дубы, молчал и ничего не видел.

Не видел и того, как два ястреба, один за другим, ударили с неба — один в рыжего Маштакова петуха, другой в белую клушу, что пасла свой выводок у широко разошедшихся корней древнего дуба.