Московляне — страница 58 из 63

Послушница, приставленная к Кучковне для комнатной услуги, видела, как боярыня, отстояв полунощницу, вернулась в отведенный ей покой. А наутро послушница нашла этот покой пустым.

Монастырская привратница говорила, что ежели бы боярыня выходила из ограды, то не миновала бы ее глаз, а она, привратница, боярыни не видела. Правда, на рассвете вышло из ворот обители несколько странниц-богомолок, но в их числе боярыни, по словам привратницы, не было.

Кузьмище кинулся догонять странниц. Догнал, расспросил, но ничего от них не узнал. Все они уверяли в один голос, что, кроме тех, кто перед ним налицо, никто другой с ними из монастырских ворот не выходил.

Груне показали в монастыре старый, заведенный еще матерью Кучковны поминальный синодик, куда в этот свой приезд боярыня попросила вписать несколько новых имен: Андрея, Иулианию, Петра, Иоакима, Иоанна, Симона, Олимпиаду, Прокопия. Имена были начертаны по-книжному, и Груня не сразу догадалась, что Иулиания — это княгиня Ульяна, булгарка, а Олимпиада — племянница боярыни, дочь Ивана Кучковича, слабоумная Липанька, погибшая во время боголюбовского пожара.

Груня объехала и все другие женские монастыри, какие были в Залесье. Побывала и в некоторых заволжских, доезжала до Белого озера. Куда же, как не в монастырь, могла уйти ее мать?

Но нигде и никто Кучковны не видел, и никто ничего про нее не слыхал.

Так и пропал навсегда ее след.

ЧАСТЬ ОДИННАДЦАТАЯНовый век

I

Прошло четверть столетия.

Начался новый век, тринадцатый, в жизни древней Руси самый страдный.

Но на северо-востоке, за гривами вятических лесов, которые к тому времени успели утратить свое отжившее племенное название, где копились семена будущей великорусской народности и где уже зачиналось ядро будущего русского государства, — там эти первые годы нового века протекали светло и торжественно.

Для Владимиро-Суздальской земли, которой правил уж двадцать пятый год князь Всеволод Юрьевич, это были лета расцвета.

Всеволод, сочетая в себе лучшие достоинства деда, отца и старшего брата, но не похожий ни на одного из них, собрал с их посева обильный урожай, не потеряв ни колоса. Обходительный с людьми, как Мономах, осторожный, как Юрий, независимый от боярской знати, как Андрей, он, как они, был упорен в намерениях и тверд в решениях.

Летопись называет его великим. Он и впрямь был крупнее всех современных ему русских князей.

Его уменье действовать, не обинуяся лица сильных своих бояр, привлекало сердца смердов. Правда, вокруг его собственных обширнейших вотчин сироты были порабощены и обижены не менее, чем около боярских, но в этом винили не князя, а княжих огнищан и тиунов, сам же Всеволод так искусно отходил при этом в сторону, что на него никогда не ложилась тень.

Как и Андрей, он был подлинным самовластцем, однако, прислушиваясь к голосу горожан и уступая им иногда в мелочах, он успел завоевать доверие этих преданнейших когда-то Андреевых сподвижников, которых Андрей напоследях отпугнул от себя своею крутостью.

Всеволод Юрьевич был счастлив в супружестве и вырастил сильную семью — большое гнездо. Под таким прозвищем он и вошел в историю: Всеволод Большое Гнездо.

И смерды и горожане ценили во Всеволоде его радение о пользе и безопасности их земли. Он продвинул ее рубежи на восток, борясь, по примеру отца и брата, за владение Волгой, ужимая булгар, укрощая мордву. Разбойных соседей, рязанских князей, он обратил в своих послушных подручников. Когда на юге, в Поросье, была рать без перерыва, у Всеволода был мир. Он, подобно Андрею, любил мир паче, нежели войну, а если порой не хотел мира, то это означало, что война в этом случае выгодна его земле и успех верен. Только тогда он и воевал.

Одно имя Всеволода, говорит летописец, повергало в трепет все страны. В этом нет преувеличения.

Не расходуясь на захват ненужного ему, разоренного Андреем Киева, Всеволод не допускал, однако, чтоб тамошние дела решались без него. Властный и требовательный голос Мономахова внука был слышен и в Чернигове, и в Галиче, и в Смоленске, и в Новгороде. "Отец и господин" — так величали его русские князья. Подобного величания не удостаивался никто из его предшественников. Половцы, разорявшие Поросье, убегали в глубину степей при одной вести о приближении Всеволода. Его советов слушался польский король. Когда германский император Фридрих Барбаросса узнал, что вступивший с ним в переговоры галицкий князь находится в близком родстве со Всеволодом, Барбаросса во внимание к этому родству поспешил изъявить свою любовь Всеволодову сестричичу, оказал ему почетнейший прием, обещал помощь и действительно помог в меру своих сил.

"Великий княже Всеволод! Ты можеши Волгу веслы раскропити, а Дон шеломы выльяти!" — восклицает современный Всеволоду южнорусский певец.

С ним перекликается другой певец, несколько более поздний, северорусский. "Лев рыкнет — кто не устрашится! — говорит он, обращаясь к одному из сыновей Всеволода, наследнику его власти. — А ты, княже, речеши, кто не убоится?"

Это не боярские голоса. Устами обоих певцов говорит если и не простой народ, то, во всяком случае, и не боярство, а тот средний слой тогдашнего общества, которому голос народа был хорошо внятен.

Этот голос был уже не тот, что сто лет назад — при Мономахе, и полвека назад — при Юрии, и четверть века назад — при Андрее. Живая вода киевской книжности, успев просочиться до глубинных народных пластов, напоила и залесский северо-восток. И тамошнему народу стала ведома рядом с волшебством книжного слова и тонкость процветших в Киеве художеств. Но, вкусив того и другого, северорусский народ и к тому и к другому приложил сокровища своего многовекового опыта: свою мудрость, свое искусство и свою твердую созидательную волю.

Рассказ нового залесского летописца полон новых звуков и новых образов, свойственных только народному красноречию.

Измечтанная хитрость русских рукодельников, которая прежде, по воле знати, устремляла главные усилия на внутреннее убранство храмов, украшая их столпы и стены златом, и финифтом, и каменьем драгим, и жемчугом великим, бесценным, и всякою добродетелью, выходит теперь наружу, из подсводных сумерек — на яркий свет городской площади — и переносит свои старания на внешнюю отделку зданий. Наружная облицовка нового залесского белокаменного, чаще же кирпичного сооружения уж не гладка, как прежде. Она бугрится затейливыми, нигде в мире еще не виданными, угодными народному глазу прилепами: из стенной кладки выдается то изваянный ангел, то вырубленный из камня крылатый лев, то из камня же высеченный травяной пучок, то клубок змей, то слон, то сказочный конь с человечьим туловищем вместо шеи и с человечьей головой. Перед этими изделиями дерзкого народного резца невольно останавливается уличный прохожий и внимательно озирает их одно за другим. Для его деятельного, свежего воображения они — та же книга.

Но, украшая лицо стены, северорусский строитель не забывал сообщать всему зданию в целом то выражение спокойной силы, которое издревле было присуще всем лучшим памятникам русского зодчества. В этом сказывалась опять народная мысль.

Миновавший век научил многому. Он воспитал в народе презрение к близорукому корыстолюбию ничтожных осподарей, раздиравших Русь на малые клочья особных владений, бессовестно ими истощаемых. Он привел народ к убеждению, что от неминуемой беды, к которой ведет слепота осподарских умов, хилость их воли, мелкота их чувств, может спасти только твердая государственная власть, черпающая силу в союзе с низовыми слоями народа.

Тем-то и люб был народу Всеволод, что сумел создать хоть некое подобие такой власти.

А под мыслью о сильной власти таилась более глубокая и более широкая мечта, чуждая тогдашнему княжью и боярству, но народу дорогая, пронесенная народом сквозь века, одушевившая все тогдашнее народное творчество: мечта о единстве светло-светлой и украсно-украшенной земли Русской.

Однако в те годы еще мало кто верил в осуществимость этой мечты. И никто не предвидел, что осуществит ее Москва.

Кто думал-гадал, что Москве царством быти!

II

Московская боярская усадьба, сделавшись заглазной, пообветшала. Боярские угодья позадичали. Боярское хозяйство порасшаталось.

Гаша, живя с мужем в стольном городе Владимире, бывала на Москве только изредка, не чаще раза в год.

Едучи туда, она иной раз брала с собой старшего сына, прижитого еще в первом браке, теперь уже взрослого, женатого. Лицом и всей статью он вышел в мать и был ее любимцем. Единственным изъяном его внешности был правый больной глаз: он был чуть меньше левого и всегда немного воспален.

Груня же хоть и часто думала о Москве, а никогда туда не ездила. С той самой ночи, как увез ее оттуда суздальский великий боярин, она не побывала там ни разу. Память об исчезнувшей матери зноилась в Грунином сердце: она-то и не пускала ее в Москву.

Да и своя жизнь сложилась у Груни так, что было не до разъездов.

Вскоре после второго вдовства она в третий раз, уже по своей доброй воле, вышла замуж за одного из малозаметных Всеволодовых подручников — за молодого муромского князька, который как услышал где-то случайно Грунино пение, так сразу и потерял голову.

Княжой двор на Оке, где Груня сделалась полновластной хозяйкой, был не высок, не обширен и не роскошен, скуднее иного боярского, но все же он был княжой, и это обязывало Груню к домоседству.

Пообвыкнув в муромских лесах, примирившись мало-помалу и с их глухим безлюдьем и с не всегда спокойным соседством вымирающей муромы и еще полудикой мордвы, Груня была уверена, что тут, над Окой, ей и кончать свой век.

Неожиданное событие разом изменило ее уже немолодую жизнь.

Где-то под Смоленском умер в глубокой старости один из тамошних помельчавших князей, двоюродный дед (или, по-тогдашнему, великий стрый) Груниного мужа. Он был бездетен. Вокруг освободившегося за его смертью княжеского стола, тоже невысокого, поднялась обычная в те годы княжеская распря, которая кончилась тем, что местные бояре, договорившись кое-как с городским вечем, где сильный голос принадлежал купцам, решили позвать себе в князья стороннего человека. Вспомнили о внучатном племяннике покойного князя, имевшем удел под Муромом.