Московская книга — страница 67 из 83

вое наполнение голоса, неизменны лишь три цвета профессионального знамени, которые Яков Федорович называет так: вежливость, внимание, культура. Ну, «культура» и тут применяется в том зыбком и всеобъемлющем смысле, какой приобрело у нас это слово. Он входит в название городского парка, им определяют выпивку («культурно посидели»), качество вождения машины («некультурно повернули, товарищ водитель»), даже таинство смерти («культурные похороны»). Но не будем придираться…

…Погасли люстры, затем и плафоны, ушли последние засидевшиеся посетители, убраны столики, кажущиеся голыми без скатертей, салфеток, фужеров, солонок, перечниц, сдана выручка в кассу. Чуть погуживают натруженные ноги. Человек из ресторана надевает пальто, нахлобучивает шляпу, прощается с товарищами, кивает золото-окантованному швейцару и вышмыгивает из тяжеленных, будто свинцом налитых, дверей гостиницы «Пекин» в электрическую ночь города.

В сиреневых лучах прожекторов полощутся складки необъятных штанов бронзового Маяковского, жемчужной ниткой протянулись млечно-бледные шарфы фонарей к площади Восстания, сверкают витрины зримой углом улицы Горького, но уже погасли огни театральных подъездов и рекламных стендов, притухла, угомонилась «София», город отошел ко сну. Надо поспеть на метро, того и гляди, закроются двери станции «Маяковская». Человек из ресторана торопится изо всех сил и все же Садовое кольцо перебегает по пешеходной дорожке, хотя ночь сняла все ограничения. Он любит порядок, дисциплину и не отступит от правил. Вскоре он погружается в плотное тепло верхнего вестибюля, спускается вниз и успевает вскочить в последний вагон поезда, пневматические двери мягко сползаются за ним. Ему ехать с пересадкой в «Охотном Ряду» до «Красных Ворот». Оттуда пешком по совсем пустынной Садовой. Время близится к часу ночи, но он знает, что жена не ложилась, ждет его, словно он возвращается не из ресторана, а из дальнего плавания. Так заведено спокон веку, так будет до последнего дня. Он устал, но душа его покойна и ясна. Он любит этот город, где прошла жизнь, любит свой старый дом и квартиру, за минувший день он накормил много людей и не сделал ничего плохого, а завтра суббота и на весь день приведут внука, и они будут гулять по Москве, а может, и в зоопарк сходят. В порядке вещей, что дед любит внука и гордится им, но человека из ресторана радостно удивляет, что и четырехлетний внук не только любит старого своего деда, но и гордится им изо всех сил, будто сведущ о каких-то его необыкновенных достоинствах.

Жизнь Якова Федоровича Ускова — это состоявшаяся жизнь. Но пока в человеке бьется сердце, никакое существование нельзя считать исчерпанным.

— Чего бы вам хотелось от жизни, Яков Федорович?

— Вроде бы поздновато чего-то хотеть на восемьдесят втором году? — неуверенно произнес официант. — Да и есть у меня все в избытке. Я ведь не ради денег работаю, нам со старухой и пенсии хватит. Но ведь помирают старики официанты, как только работу бросят. А я еще пожить хочу.

Яков Федорович явно уходил от ответа.

— Ну а все-таки, есть у вас мечта?

— А разве может быть человек без мечты? Небось и на смертной постели мечтать не перестанешь. У меня сын, внук, я об их жизни мечтаю.

— Нет, а для себя?

— Для себя? — Его серые щеки чуть порозовели. — Стыдно признаться в таком… Мелочно! Да и мечтой не назовешь. А мечтаю я получить «Заслуженного работника общественного питания». Это высшее звание в нашем пищевом мире. Конечно, может, я его и недостоин. Но ведь бумаги-то на меня когда еще заготовили, только послать не соберутся. А это обидно! Хотя, с другой стороны, может, задумали мне сюрприз к девяностолетию сделать. Девять раз по девять на свете прожил, неужели еще одну девятку не дотерплю?..

— Яков Федорович, а почему вы, такой хороший и трудовой человек, не член партии?

Он чуть помедлил:

— Вы картину «Твой современник» смотрели?.. Помните, Губанов Ниточкину такой же вопрос подкинул? А тот говорит: в партию не может просто хороший и честный человек вступать, тут еще довесок требуется. Я слов точно не помню, но по смыслу так.

— К вам это не относится, вы и воевали, и…

— Нет! — перебил Усков. — У меня дело хуже. Ниточкину недоставало, а у меня лишек, который и не пускает в партию. Чаевые, чтоб им пусто было! Вот вы о мечте спрашивали. Уж я ли не мечтал, чтоб чаевых не давали! — пустое, дают, навязывают, можно сказать. А не, могу я клиента отказом обидеть, не то воспитание…

Старый наездник

Я всегда любил лошадей, как только себя помню. Еще до памяти — могу это ответственно утверждать — первым впечатлением широкого, внекомнатного мира, проникшим в мое еще дремлющее сознание, была лошадь. В нашем дворе находились самые большие винные склады Москвы. И с раннего утра до позднего вечера сюда доставляли — зимой на санях, летом на телегах — бочки с вином, рогожные кули с сахаром, ящики с пустыми бутылками. И я не помню дня, кроме, разумеется, праздников, когда бы во дворе не грудились подводы. Среди беспородных ломовых лошадей встречались и могучие тяжеловозы — битюги с крутыми гривастыми шеями и мохнатыми бабками, летом эти аристократы щеголяли в кокетливых соломенных шляпках, позже появились и знатные иностранцы — першероны с литыми крупами, по которым мальчишки любили стрелять из рогаток. Это делалось вовсе не из жестокости, нравилось, как могучий равнодушный конь лениво передергивал кожей и плавно обмахивался тяжелым хвостом. Во дворе восхитительно пахло навозом, конским потом, соломой, сеном, колесным дегтем.

Могу добавить, я никогда не боялся лошадей, приучившись трогать их еще с рук взрослых. Стоит мне вспомнить об этом, и в подушечках пальцев щекотно возникает ощущение теплого бархатистого храпа и губ, прохлады тугого, полного, под жесткими ресницами глаза, резиновой упругости ушей.

Моей первой упряжной лошадью был кровный орловский рысак Хапун вороной масти, обитавший в конюшне на задах нашего дома. В будни Хапуна запрягали в лакированную пролетку, по праздникам — в роскошный экипаж на дутых шинах, с блестящими висконтином, кожаной полостью и фонарем на передке. Широкие козлы не вмещали ватный зад кучера Агафоныча, добряка с каленым разбойничьим лицом. Агафоныч возил сперва богача-нэпмана, потом какого-то большого начальника, но с переменой владельца выезд ничуть не изменился, оставаясь таким же парадным и дутым.

Агафоныч, лечивший у моего деда-врача застарелые костные хворости, охотно осаживал Хапуна, чтобы прокатить меня по Армянскому переулку до Покровки. Я проделывал это короткое путешествие в полубреду, так непомерно и непосильно было наслаждение.

В какой-то ничем не примечательный день Агафоныч, Хапун и оба экипажа вдруг исчезли, растворились в московском тумане, будто вовсе не бывали, а конюшенные ворота замуровали.

Я сказал, что Хапун был первой моей выездной лошадью. Значит, были и другие? А как же! В Банковском переулке близ Мясницкой гуськом стояли извозчики в терпеливом ожидании седоков. Среди них попадались настоящие лихачи, будившие в старых москвичах память о «Яре» и «Стрельне», о легких санках с меховой полостью, о тесно прижатом нежном локте. Славные лошадки хрупали овес и сено из длинных торб в Банковском переулке, — конечно, не Хапун, но стройные, с длинными, сильными ногами, красиво забинтованными от путового сустава до пясти. В нашей семье существовала традиция: дед катал меня по первопутку, по первому, пушистому, но уже прочному, держащему полоз снегу. Мы мчались, вздымая снежную пыль по Мясницкой, затем вниз к Трубе, подымались до Тверской и сворачивали вправо; обогнув Триумфальные ворота, возвращались тем же путем назад.

Моей первой верховой лошадью была кобыла Фекла. У ее хозяина, сторожа Сухотинских садов на Рязанщине, мы снимали летник. Серая в яблоках Фекла была стара и костлява, как лошадь д'Артаньяна, на которой он отправился в юности покорять Париж. После тряски на провисшей, острой спине я ходил по-гусиному — враскорячку. Куда удобнее и приятнее было скакать на ее сыне, буланом меринке Мальчике. Он был с фокусами: в конце скачки непременно сбрасывал меня, как бы ни цеплялся я за его густую, в репьях гриву. Но все же я не боялся его и не мог понять жестокости и глупости взрослых, запрещавших мне ездить на нем.

И деревне я был на виду у взрослых, приходилось подчиняться, но в ночном я брал свое, неизменно расплачиваясь крепким шлепком о землю. Как хорошо, что в моем скудном городском детстве было ночное с рыжим костром, печеной картошкой, звездным небом, пахучим сеном под боком, темными громадными телами пасущихся стреноженных лошадей, с росным ознобом на рассвете и скачкой на неоседланном буланом меринке…

А потом лошади остались только в книгах: дивная Таука благородного индейца Талькава, великолепный Ратаплан бригадира Этьена Жерара, верный Карагёз и опаливший душу горестный внук Тальони. А к живым лошадям я приблизился снова через много, много лет, уже после войны, сперва в Туркмении, где целыми днями пропадал на Ашхабадском ипподроме, влюбившись в великих ахалтекинцев Мага и Карлавача, а затем на Курщине, где месяца два разъезжал по разрушенным и собирающим себя наново конезаводам и колхозным племенным фермам. Там я всласть надышался лошадью, посидел в седле и в качалке.

Тоска по лошадям, ставшая нестерпимой после Курщины, погнала меня на Московский ипподром. Ашхабадские скачки при всей своей праздничной яркости оставались посторонними моей сути. Прекрасные, рослые ахалтекинцы с маленькими головами, вскормленные на неведомых мне пастбищах, поражали экзотической красотой, но не дарили чувством родности; странной, непонятной жизнью гудели трибуны — здесь играли на тельпеки — громадные овчинные шапки, тотализатора не существовало..

Иное дело — Московский ипподром. Выключенный из шумного, вонького, машинного городского обстава, он вместе с тем целиком принадлежал Москве с ее пасмурным в проголубях небом, акающей толпой, песьим запахом мокрых драповых пальто и прорезиненных плащей. А лошадки как будто прискакали из моего детства, со стоянки в Банковском переулке. И был тотализатор, где за рубль можно было породниться на несколько минут с любой лошадью, сделать ее вместилищем своих надежд и волнений, как бы стать хозяином ее, пока тебя не освободили от этого самого рубля. Я не игрок по