С проведением Нижегородской железной дороги, хотя еще и далеко не до Нижнего, Рогожская начала приходить в упадок, а этот пожар убил ее окончательно. Она опустела. Я жил в Рогожской до 1886 года, а многие дома еще не были отстроены, и улицы опустели, словно Севастополь после погрома.
По оставшимся дворам стали селиться живейные извозчики, а когда железная дорога доведена была до Нижнего, Рогожская совершенно опустела, и по Тележной хоть кубари гоняй.
Тракт, ведущий из Москвы через Рогожскую заставу, — очень интересный тракт. Вся Владимирка* полита горькими, жгучими слезами: по ней прошел в далекую Сибирь на каторгу, звеня цепями, не один десяток тысяч «несчастненьких», как величает народ преступников. Как надрывалось сердце и скорбела душа у многих, на веки покидавших свою родину, свой милый край, близких и дорогих людей! В одной песне поется:
Разлучает нас неволя,
Чужа-дальняя сторонка,
Что Владимирска дорожка…
Раздавалась на этой дорожке известная в арестантском мире так называемая «милосердная» песня. Грустная и тяжелая эта песня. Кажется, она теперь забыта уже совсем, особенно с проведением Сибирской железной дороги. Арестантам петь ее теперь не приходится, так как они почти до места ссылки едут по железной дороге, а не идут пешком через деревни и маленькие города, где они и пели ее, вызывая добрый люд на подачу милостыни и прося «милосердия» себе.
Но зато по этому же тракту неслись и лихие песни. Звенели «малиновые» колокольцы под золотой, расписанной яркими цветами дугой, гремели и звякали бубенцы на наборной сбруе. Вихрем неслись лихие тройки, разливалась широкая песня лихача-ямщика по луговому простору и, отдаваясь эхом в лесу, пропадала в нем. Ласковые хозяйки постоялых дворов умели принимать гостей, а их было немало.
К «Макарию» летела тройка за тройкой. Сперва ехали простые служащие, потом приказчики — молодежь, а потом уж и хозяева. Особенно молодежь — приказчики да хозяйские сынки — ехали весело. Молодые хозяйки принимали их с такой лаской, с такой улыбкой, с таким взглядом, что забудешь, чей ты подданный и в каком государстве живешь. Так тебя «вдарит в поджилки», что словно примерзнешь к земле, несмотря на жаркий июль.
Села на этом пути были богатые, большие. Постоялые дворы — так впору боярину жить, а насчет угощения, так разве птичьего молока только да рыбьих яиц нет, а то чего душа хочет, того и просит, да к этому приправа — ласковые речи да взгляды молодой хозяйки. А в пути ароматные, благоухающие ночи, залитые серебряной луной. В лесу тишь таинственная, и разливается оттуда нега, а впереди дорога, дорога скатертью в бесконечную даль.
— Эх, вы, соколы, выноси!
И мчится тройка к приветному огоньку постоялого двора, а, заслышав бубенцы, хозяйка уже стоит на крыльце со свечой в руке и приветствует:
— Пожалуйте, соколы, милости просим!..
По этой же Владимирке тянулись один за другим большие обозы с товаром, тянулись почти непрерывной цепью. У этих были свои «стоянки». Эти двигались степенно, не спеша, хотя даром времени не теряли и поспевали к сроку доставить на ярмарку товар. Немало разъезжало по этой дороге и любителей легкой наживы, но им здорово влетало, и они утекали в свое гнездо не солоно хлебавши.
Веселая была дорожка Владимирка, на многое насмотрелась.
После Новой деревни сейчас же, почти примыкая к ней, находится Всесвятский девичий монастырь новоблагословенного согласия, то есть старообрядческий, но приемлющий священство от господствующей церкви. Монастырь этот выглядел тогда как-то сиротливо. Большое его пространство не было даже обнесено забором, а только окопано невысоким валиком, и все его кладбище в рощице было на виду. Только в сторону шоссе была невысокая каменная ограда.
Напротив его, на Рязанском тракте, находится знаменитое Рогожское кладбище, но о нем скажу, когда буду говорить о Покровской заставе и Рязанском тракте.
За Новоблагословенным кладбищем находилась сосновая роща в восемьдесят десятин, насаженная крестьянами вельмож двора императрицы Анны Иоанновны, по ее желанию иметь здесь рощу, целыми деревьями в одну ночь. Роща эта называется Анненгофскою.
В то время, о котором я говорю, она была заброшена, и в нее сваливалась всякая дрянь. Около нее, ближе к шоссе, находилась военная лаборатория, — попросту, «Полевой двор», или «лаборатория». Сзади лаборатории протекает речка Синичка; около нее, в небольшой рощице, дачка графа Шамборан, или, как выговаривали мужики, «дача Шантрана». За речкой Синичкой — поле, а далее превосходный лес — «Измайловский зверинец», который, начинаясь здесь, уходит к Сокольникам, а вдоль тракта, но в сторону от него, он тянется с перерывами вплоть до «Лосиного завода», верст около тридцати пяти.
Напротив лаборатории, по другую сторону шоссе, находилась «звериная травля» и «живодерня», принадлежавшая моему отцу. «Травля» сюда переведена в тридцатых годах из-за Тверской заставы, где теперь скаковой ипподром. Содержали «травлю» Бардин, известный торговец «графскими» лошадьми; потом Щелканов, отец вышеупомянутых Щелкановых; затем тесть моего отца, Шкарин, а потом она перешла к моему отцу, при котором и была закрыта по распоряжению московского губернатора, кажется, в 1866 или в 1868 году. Я кое-что расскажу из жизни этой «травли» и «живодерни».
«Травлей» называли мы наше сырейное заведение, которое состояло из изб, сараев, салотопен, вешалок, где вешались шкуры, медвежьего, жаркого и «скверного» дворов — на последнем и происходила съемка шкур с лошадей и других животных — и, наконец, из «круга», обнесенного местами для публики и называвшегося «амфитеатром».
У отца были собаки — меделянские, мордаши и овчарные. Меделянские собаки были громадны; от ушей до хвоста семь четвертей в длину, аршин и полтора вершка росту и до семи пудов весу. Были собаки, но это, конечно, исключение, которые в одиночку валили медведя, и редко приходилось пускать мордаша в помощь. Такие собаки волка даже не брали — на волков пускались обыкновенно овчарные или волкодавы.
Самая травля происходила так: с медвежьего двора выводили на канате в «круг» медведя и привязывали его за кольцо, ввинченное в крест-накрест зарытые в землю бревна. Для движения медведю канат пускался никак не менее четырех с половиною аршин.
При выходе медведя публика оживлялась, кричала и аплодировала неведомо кому. Собаки для травли выводились со двора и размещались вокруг «круга», привязанные к столбам. Когда медведь привязан, шли за собаками, которые отцом были распределены заранее «по списку». Отец стоял в «кругу», а около него новодеревенские мужики, с дубовыми рычагами в руках, готовые не только пустить в ход рычаги на медведя, но и на публику, что и бывало.
Публики собиралось иногда тысяч до трех. Лошади и экипажи занимали вокруг большую площадь; тут были четверки, тройки, пары с отлетом, одиночки, лихачи.
Помнится мне такой случай. На травлю приехало человек пять морских офицеров; они были тогда, после Севастопольской осады, в фаворе у публики и в качестве героев вели себя, где это было возможно, довольно вызывающе и дерзко. Ну, а на «травле», стоящей среди поля, конечно, можно потешить себя. Были эти господа навеселе.
Во время самой травли они подняли крик: «Богатырева травить! Бороду ему вырвать!» Публика подхватила этот крик и застонала, словно лес дремучий в непогодь. Отец стоит спокойно и продолжает распоряжаться, куря в то же время трубку с длинным чубуком; только теснее сплотились вокруг него преданные новодеревенцы. К офицерам подошел становой, но они ему ответили какою-то дерзостью; тогда подошел к ним помещик, полковник Калашников, большой охотник, имевший прекрасных меделянских собак, человек уважаемый, — господа моряки и его не послушали.
Тогда отец послал к ним одного новодеревенского крестьянина, известного под именем Дмитрия Большого. Это был действительно мужчина огромного роста, необычайной силы и как кулачный боец не имел себе соперников в Москве. Мужик он был хитрый и говорил обиняками, был дерзок и смел, но сдерживался и был далеко не глуп. Дмитрий вышел к морякам. Публика, состоявшая из любителей лошадей, кулачных боев и всякого рода спорта, знала этого Дмитрия и недолюбливала его за заносчивость. Лишь только Дмитрий показался на местах, как ему моряки крикнули:
— Вон отсюда!
Дмитрий спокойно заговорил:
— Господа! Это и нам, мужикам, непростительно, а не только господам…
Моряки его обругали, а один схватил его за бороду.
— Нет, барин! По-нашему, не так! — вскрикнул побелевший Дмитрий и, схватив этого моряка, бросил его, как котенка, в «круг».
Это было как бы сигналом: публика взвыла и со своих мест бросилась к Дмитрию, но новодеревенцы и мясники-приятели встретили ее рычагами.
Публика бросилась к выходу. Произошла страшная суматоха. Публика бежала, лошади встревожились и бросились куда попало. Кто удирал в поле, кто на шоссе, а за ними гнались новодеревенцы с рычагами и били как попало и во что попало. «Чисто Мамаево побоище», — говорили потом.
Моряков повезли в Москву сильно избитыми…
И в то «милое время» все сошло с рук, будто ничего и не было. Потом битые встречались с бившими, шли в трактир пить чай и там вспоминали «событие» и добродушно смеялись. Так все и оставалось «шитым да крытым».
Травили и быков; на такую травлю мясники привозили своих собак. Особенно хороши были собаки у таганского мясника Павла Семеновича Силина. Это был истинный охотник.
Быков травили в том случае, когда бык, подведенный «под стеговец», то есть под поперечное бревно, утвержденное на двух невысоких столбах, и получивши удар молотом в лоб «для убоя на мясо», вырывал этот «стеговец» и убегал с бойни. Вот ловить его и пускались собаки, уже «притравленные на быка».
Когда была травля на быка, публики съезжалась масса. Травля была очень опасна и чрезвычайно красива. Однажды впустили в «круг» такого красавца, что я его и теперь, кажется, вижу. Бык в «кругу» был на полной свободе, а «круг» в диаметре был саженей пятнадцать — разойтись было где. Весь красный, с лоснящейся шерстью, бык как-то вылетел в «круг» из дверей своего помещения и мгновенно остановился, затем красиво поднял голову и окинул публику энергичным взглядом. А публика кричала, свистала, топала ногами, стучала палками. Возбужденный бык рыл рогами и копытами землю и делал прыжки, подняв дугой хвост. Все обещало интересную травлю. Бык сделал прыжок и стал рогами рыть землю; в этот момент из нарочно устроенного окна был выпущен на него наш отличный ходок на быка Бушуй, а вслед за ним такой же ходок Голубой. Оба эти пса были и легки, и ловки, и приемисты. Не успел бык опомниться, как они оба уже сидели у него на ушах. Бык вздернул голову вверх, но тотчас же опустил ее — на ушах висело у него пудов двенадцать. Вслед за ними вылетели еще четыре собаки, и они облепили всю его голову. Бык заревел. К несчастью, кто-то неосторожно отворил дверь в «круг», и бык бросился наружу. Публика кинулась со страха кто куда. Ямщики, кучера, извозчики погнали лошадей к Москве, бросив на произвол судьбы своих седоков.