Потом Вы напишете, что при нашем знакомстве ощутили во мне «настороженность». Как все-таки наши ожидания предопределяют наше восприятие! Настороженность — последнее, что могло бы мне прийти в голову, но откуда Вам было это знать? Нам приходилось до известной степени соответствовать шаблонам, прежде чем мы смогли их преодолеть. Мне, так сказать, по уставу полагалось быть настороже, Вам — козырять своими буржуазными свободами; я должна была доказывать Вам их ограниченность, Вы — упрекать меня в чрезмерном законопослушании. Но автоматизм этот функционировал отнюдь не безупречно. Праздничная трапеза внесла свою лепту, но, думается мне, был тут замешан и иной дух. Пока наш «Гоголь» несколько раз останавливался в ту ночь, и прекращался встречный ветерок, и духота заползала в открытые окна; пока пароход входил в очередной шлюз и упорно — мы могли наблюдать это по снижавшимся в окнах цепочкам огней — преодолевал разницу в уровнях между Москвой и Горьким, он, похоже, незаметно (мы не могли бы уловить сам миг и сказать: «Вот!») преодолел и границы, нас разделявшие; дух Гоголя реял меж нами, после полуночи мы и сами, уже весьма оживившись, очутились под сенью безмолвных спутников из иного мира и вопреки всем правилам, без всяких переходов повстречались на почве утопии. То дуновение утра, подумали мы, но кто знает, что овеяло нас тогда и заставило забыть все, о чем мы говорили, — так что, когда мы снова встретились уже позже, за завтраком, Вы осторожности ради спросили: «Ну что — беседуем дальше?..» Как обычный волжский пароход, вошел «Гоголь» в горьковский порт. Почва, на которой мы вроде бы так твердо стояли тогда, теперь основательно поколеблена. Не раз обнаруживали мы с тех пор, что все благие духи оставили нас, но беседу друг с другом не прерывали.
Попади мы еще раз на палубу «Гоголя» — что едва ли случится, — я могла бы указать Вам то место на ней, где Вы, опершись о поручни, упомянули имя Ингеборг Бахман, сожалея, что она отказалась поехать, — упомянули очень по-личному. Потом мне не раз приходилось замечать, что Вы спешите как бы предупредить возможные мысли других на Ваш счет. Прогрессирующая открытость личной жизни — разве не свидетельствует она о том, что границы, которые буржуазное общество провело между личным и публичным, расшатались? Что когда человека, призванного в качестве писателя быть посредником между этими сферами, лишают ответственности за публичные дела, он ощущает глубочайшую неуютность и в делах личных?
Вот о чем нам следовало бы побеседовать, когда мы встретились снова — в 1975 году, во Дворце искусств в Цюрихе. Но до этого дело не дошло, мы говорили о «Монтоке». Однако семью годами прежде мы вдруг вполне серьезно вознамерились дать определение «порядочного человека» — помните, на вечернем приеме в Горьком? — и то, что предложили Вы, можно теперь прочесть: порядочный человек в наше время — это смелый человек, человек, остающийся верным себе и своим друзьям. Боюсь, что мы за это даже выпили, — но больше к вопросу не возвращались. Он выпал из числа возможных тем для беседы. Сознание того, что задача сформулирована неверно и, следовательно, не может быть решена, заставляет забыть все споры и умолкнуть. В 1975 году, обменявшись скупыми замечаниями о «Монтоке», мы брели по Шпигельгассе в Цюрихе. Называли соответствующие имена — Бюхнер, Ленин, — без комментариев, просто по ходу дела. Рассматривали фронтоны соответствующих домов. Подошли к дому городского писца. Готфрид Келлер. Снова Бахман.
О моральных проблемах, насколько я помню, больше не говорилось. Не в том дело, чтобы чувствовать себя порядочным человеком, что бы это ни означало. Суть не в том. А вот то, что мы не можем и не имеем права перестать мучиться этим вопросом, — вот наша единственная подлинная привилегия, постоянное напряжение, которое порождает нашу жажду писательства, но все чаще и блокирует ее. Сегодня мне кажется, что мы, интеллигенция Восточной Европы, несколько раньше западноевропейских интеллигентов осознали, что практикуем свою мораль без всякой страховки, целиком на собственный риск. Встречаясь с Вами, мы вдруг почувствовали себя мудрее и опытнее. И тот наш ночной телефонный разговор между Нью-Йорком и Оберлином, штат Огайо, между номером в отеле на Пятой авеню и кабинетом находившегося в отлучке профессора, — разговор, который уже в момент его совершения принадлежал, собственно говоря, прошлому. Возможно, именно поэтому Вам так трудно было его закончить. Это был возврат к тем временам, когда каждому из нас приходилось отвечать за всю свою страну, меж тем как каждый был уже свободен от причастности к главнейшим проблемам своего общества и представлял только самого себя.
Я вспомнила, что накануне нашего разговора я узнала об отставке канцлера Федеративной Республики Германии (на календаре год 1974-й): от молодого американского учителя, который демонстрировал мне опыт группового преподавания в своей школе… Между прочим, ночью в профессорском кабинете было ужасно холодно. Добрых пятнадцать — двадцать минут Вы повторяли одни и те же фразы, а я отвечала одним и тем же вопросом: «Но что же Вы думали?» Я завидовала Вашему возмущению — но к зависти примешивался холод… В кругу света от настольной лампы лежала «Волшебная гора»; незадолго до этого я откопала ее в профессорской библиотеке и перечитала с жадностью — но так, как читают экзотический роман; и я боялась, что вопрос, как жить без альтернативы, отольется у меня в сухую формулу; а еще я вспомнила молодого учителя, который исключительно для того, чтобы наладить хоть какой-то контакт между черными и белыми детьми, сидевшими в классе неумолимо раздельно, задал им читать по ролям древнюю эскимосскую легенду о происхождении солнца и месяца: солнцем была черная девочка, месяцем — белый мальчик…
Скачок во времени. Формулы могут быть полезными, но жить по ним нельзя. Вы это, я думаю, поняли, когда пришли к нам на Фридрихштрассе в декабре 1976 года; пришли из чувства дружбы — и из чувства порядка, ничто из этого не устарело, и мы были благодарны Вам за это. Помню, было очень холодно, очень сумрачно, когда мы вчетвером пошли к контрольно-пропускному пункту. На этот раз речь шла о том, что остается, когда рушатся все вспомогательные конструкции, одна за другой, и какая позиция более всего приличествует тому состоянию бессилия, в котором мы оказались. Отречение не обязательно означает капитуляцию, но как избежать того, чтобы безвестность не превратилась в новую весть, т. е. в обман? Как, проникшись сочувствием к самому себе, сжиться с разочарованием, — мы ведь говорили о морали? Как всем нашим пропитанием, телесным и духовным, все еще снова и снова подкармливать того обуреваемого жаждой деятельности подручного, который в нас сидит? И как быть со страхом, всякий раз охватывающим нас, когда мы пытаемся вступить с этим подручным в борьбу?
«Литература как маскарад» — такова была тема стокгольмского конгресса в мае 1978 года, и участников просили принимать ее всерьез. Бездонная тема. Литература как притворство: маскирующий, маскирующийся автор, уже не отличающий маску от лица и жаждущий приемов, которые не были бы художественными приемами. Чувствуя, что он исчезает как тип, он вынужден выступать как личность («лично»!) — примечательное противонаправленное движение. Помню, Вы нервничали, когда нам надо было читать наши доклады в Стокгольмском университете: «Вы тоже перед выступлением не можете ничего есть?» — Я ела: салат и рыбу.
Когда приходит это «как» в нашу жизнь? Стокгольмские дома с их четкими контурами, когда мимо них проплываешь по шхерам на пароходе (опять пароход!), выглядят так, будто они сложены из деталей конструктора фирмы «Мерклин». Старый Стокгольм, сказали Вы, в летнюю предвечернюю жару напоминает итальянские города. В Италии мы не были. В таком случае, сказали Вы, нам надо раскачаться и махнуть с Вами на несколько дней в Лапландию — потрогать там северных оленей. Это было сказано вполне серьезно, так что мы рассмеялись. И почему мы не поехали с Вами? Неужели заведомое «невозможно» так всецело поработило нас? Нельзя же ехать куда попало только потому, что пришла в голову такая блажь. Нельзя потакать своим прихотям. Всему нужно веское обоснование — даже перед самим собой. Бар, в котором мы сидели, был заполнен деловыми людьми и участниками конгресса. Никакой дух не реял над нами, не замешаны были тут никакие потусторонние силы. Даже если бы мы смогли выпить больше, мы остались бы трезвы как стекло: на почве фактов, за которыми не кроется ничего, кроме них самих. Бомба есть бомба — есть бомба.
Этой фразы Вы не сказали, но лишь она объясняет другую Вашу фразу: «Муравьям глубоко безразлично, что кто-то все знает о них»… Вы уедете в Тессин, сказали Вы, будете работать. Для работы Вам понадобятся словари и энциклопедии. Старый человек в своем жилище, сказали Вы, отрезанный стихийным бедствием от остального мира, будет с помощью записочек — выдержек из энциклопедий — восстанавливать естественную историю жизни на Земле, в то время как вокруг поднимается потоп. Своего рода второе сотворение мира в голове старого человека, жить которому осталось недолго, — так мы это поняли. Очень конкретное происшествие, сказали Вы, описанное во всех деталях. «Но все-таки и с некоторым выходом за его пределы?» — спросили мы. Не станете же Вы ниспровергать естественно сущее, отрицать саму жизнь. Странное, удивительное бесстрашие под маской старческого упрямства… Дорога и в ночи — дорога. Не пора ли нам перейти на «ты», сказали Вы. И потом ты записал на сигаретной пачке несколько слов.
Криста Вольф — Льву Копелеву
Кляйнмахнов, 28.11.69
Дорогой Лев,
какая удача, что сразу нашелся надежный курьер, в том числе и для книжицы, которую я прилагаю для тебя, — если ее не отослала уже сама Анна.
Господи, как же долог путь по железной дороге из Еревана в Москву, раз ты успеваешь написать такое длинное письмо! Кстати, Армения мне знакома: когда я впервые ездила в Москву, кажется в 1953-м, мы побывали в Ереване и на озере Севан. Невозможно забыть Арарат и тамошнее синее небо. Невольно смеюсь, представив себе, что именно твои черноглазые армянки интересуются моей «Кристой Т.» — разве она не насквозь европейская дама? Причем на грани меж просвещенностью и новой сентиментальностью, где некогда балансировал и некий господин Вертер, а затем покончил с собой? Моя героиня вовсе не кончает с собой, да этого делать и не следует, по-моему. Кое-кто здесь и особенно на Западе — они вообще обожают гадать на кофейной гуще — воспринимает лейкемию непременно как символ. Но эта женщина, она вправду существовала и действительно умерла от лейкемии, а что местами я слишком близко придерживалась ее реальной биографии, вообще одна из слабостей книги, возможно главная. Между нами говоря. С какой стати мне самой подбрасывать материал и без того рьяным критикам?