[45]), только не сумел бы так потрясающе это выразить. Глубоко впечатлил меня и еще один аспект Вашей книги. На с. 81 Вы пишете: «…Я спросила, что нужно было спросить, получила ответы, которые знала заранее… делала все очень натурально, не избегая таких слов, как „огорчаюсь“, „тоскую“, ведь тот, кто ничего не чувствует, может пользоваться любыми словами». Лучше я эту идею выразить не смогу: да, можно говорить все, если ничего не чувствуешь. Я собираюсь написать книгу на эту тему, речь пойдет о Толстом, Гончарове, Достоевском, Чехове: чем больше можно бы сказать и чем глубже чувства, тем меньше можно выразить, тем меньше слов в нашем распоряжении. Русские писатели хорошо это понимали, особенно в «Идиоте» это чрезвычайно отчетливо; эту главу я назвал: «О легкости лжи и невозможности говорить правду» (генерал Иволгин — князь Мышкин).
Еще меня очень тронуло то, что Вы на с. 57 пишете о «я»: «А кто это? Какое из разнообразных существ, из которых складывается „я сама“? То ли, что хотело узнать себя? То ли, что хотело щадить себя?..» Хочу высказать свою любовь и свое восхищение всем этим разнообразным существам, что зовутся Криста Вольф.
Ваш Ефим Эткинд
Ефим Эткинд
Дорогой Ефим Эткинд,
Вы не поверите — а может быть, все же так и подумаете, — насколько важно для меня Ваше короткое письмецо по поводу «Что остается»: Вы ведь знаете, что как раз эту повесть совершенно растерзали; и в результате я долгое время видеть ее не могла, не говоря уже о том, чтобы читать публично (я вообще очень ограничила публичные выступления). Ведь, в частности, меня упрекали в том, что-де я, по сути, «государственная писательница», без всякого на то права изображаю себя преследуемой. Я невольно спросила себя: наверно, люди, которые так говорят, не умеют или не хотят читать? Возможно, то и другое.
Так или иначе, понимание, что к аргументам никто прислушиваться не станет, заставило меня замолчать. Не имело и не имеет смысла бросать многослойный опыт в этот ведьмин котел, который и в сфере культуры именует себя «немецким воссоединением» и в котором неистребимые корысти (в том числе психологического характера) пользуются уникальной возможностью наконец-то развить бурную деятельность; эти инстинкты настолько сильны и необузданны, что потребность в исторической правде и справедливости (пока что) минимальна, она довольно робко дает о себе знать лишь в «новых федеральных землях». Мы с удивлением замечаем, как в этом процессе соприкасаются крайние противоположности, «правизна» и «левизна» уже ничего не значат ввиду неуемного желания (мотивированного по-разному) при строгом разделении на «жертв» и «преступников» очутиться на правильной стороне.
Ладно, тут ничего не поделаешь, стихии прокладывают себе дорогу. Что меня по-настоящему занимает, когда удается внутренне хоть немного освободиться от гнета этих сил, так это окаянный вопрос о правде, который Вы решительно берете на прицел в своем письме: «О легкости лжи и невозможности говорить правду». Или: как получается, что чем ближе подходишь к «правде», то есть к самому себе, к разнообразным существам в себе и особенно к тому из них, с каким менее всего хотел бы себя отождествить, — как получается, спрашиваю я, что в текст, идущий по следу этого существа и его правды, на пути от головы через руку к бумаге всегда закрадывается тень неискренности?
Хочу кое-что Вам рассказать. Уже 2–3 недели я, иногда с Гердом и ни в коем случае не каждый день, сижу над нашим штазиевским досье. Едешь в Лихтенберг, приходишь в бывший комплекс Штази — чудовищные кафкианские постройки — и находишь на одном из них эмблему с федеральным орлом: ФЕДЕРАЛЬНЫЙ АРХИВ. Женщина, работавшая раньше в Институте изучения рынка, отвечает за нас обоих, то есть она еще до нас прочитала и систематизировала все наши документы — их 43 тома, — выдает нам желаемые два, три тома, которые мы можем проработать в ЧИТАЛЬНОМ ЗАЛЕ, где, разумеется, сидят и другие «читатели», с целью «просмотра документов». Получаешь формуляры, где можно записать, какие требуются копии. Имена, какие важно увидеть в копиях, надо по возможности выписать, потому что их зачерняют: защита личности и охрана информации. Но при желании к нашим документам имеет доступ любой сотрудник этого ведомства. Однажды нам уже анонимно звонила какая-то журналистка: у нее, мол, находится наша каталожная карточка из документов Штази, ей она больше не нужна: может быть, прислать по почте? В итоге она этого все же не сделала. По какому праву — кроме разве что права отыскать виновных и ответственных за преступления — эти документы, касающиеся, например, меня, должны храниться и предоставляться в распоряжение позднейших «пользователей», я не знаю.
Ладно, таковы внешние обстоятельства, я описываю их, чтобы Вы могли себе что-то представить под термином «ознакомление с актами Штази». (Сюда же относится, что наибольшая часть наших документов лежит в зеленом, обитом жестью деревянном контейнере, который мы зовем «матросский сундук» и который хранится в комнате с табличкой «временный склад».) Но каковы суть внутренние обстоятельства или какими они станут при чтении документов? Почему в первые дни, выходя оттуда, я была так измучена, ехала на метро до Алекса, заходила в один из универмагов, чтобы что-нибудь купить, либо в кафе, чтобы необдуманно съесть пирожное со сбитыми сливками, чего обычно избегаю? (Давний мой синдром, знакомый по тем случаям, когда я возвращалась после аудиенции у одного из наших шишек, у которого добивалась для кого-то уступки.) Странным образом это не злость, но смесь безнадежности и чувства унижения — причем опять-таки не потому, что, как теперь выяснилось, мы еще с 1969-го находились под строгим наблюдением, мы оба как «оперативный объект двурушник» под постоянным подозрением в антигосударственной деятельности, а также «ППД» (подпольной политической деятельности) и «ПиД» (политико-идеологической диверсии); я довольно пристально наблюдала за собой: когда читала первые документы, которые изначально зачислили нас в категорию потенциальных вредителей, я все же ощутила что-то вроде удовлетворения: по крайней мере, это государство не считало меня «своей писательницей». Дальше пошли телефонные протоколы (большей частью резюме прослушек), дальше — масса длиннущих донесений от одного из наших ближайших друзей, в том числе о личной жизни наших дочерей, а временами отчет о прослушке прямо из квартиры. Ориентировки. Зарегистрировано, что нарочито пущенный слух, будто после того, как Бирмана лишили гражданства, я все же тайком вернулась «на партийную линию», подействовал на некоторых наших друзей. Планы нашего дома и нашей квартиры, которые больше всего меня оскорбили. Описание «легенд», придуманных, чтобы внедрить к нам определенных «сексотов». И вот тут подробнейшее описание инцидента, касающегося и Вас.
Помните берлинского физика, специалиста по высоким частотам, который учился в Ленинграде, потом работал в одном из тамошних институтов и часто бывал у Вас? Вы познакомились с ним в книжном магазине, которому продавали книги. Любитель литературы (возможно, и вправду любитель). Его имя я забыла, знаю только клички, под какими он значился в госбезопасности: сперва Вернер, потом Тимур. Сексот Тимур имел задание навестить нас — им, конечно, было известно, что мы виделись с Вами в Ленинграде, — передать от Вас привет и выяснить, как мы отреагируем на известие о Вашем увольнении из института и о Вашем намерении уехать из СССР. Ни о чем не подозревая, мы встретились с ним в одном из берлинских ресторанов, потом он однажды побывал у нас на квартире и подробнейшим образом доложил начальству, что мы с большим участием отнеслись к Вашей судьбе, ни в коем разе не собирались обрывать дружбу с Вами, прикидывали, как бы передать Вам часть денег, какие были у нас в Москве, и т. д. Для господ из Штази это был лишний штрих к портрету — но что подвигло Тимура работать на них? Кстати, в данном случае Штази сотрудничало с КГБ, который в свою очередь очень интересовался Вами: к этим бумагам пришпилена и короткая справка по-русски.
Так или иначе, перед нами полный, без пробелов, отчет о нашей жизни за десять лет — документы после 1980-го почти все уничтожены. Но что же так угнетает меня, когда я все это читаю? Думаю, тому есть квазихудожественная причина: как личность я чувствую себя оскорбленной сведением к вопросу «да-нет»: враг государства — да или нет? Меня оскорбляет банализация и тривиализация нашей жизни в этих несказанно пошлых сексотских отчетах— ну не смешно ли? Словно я в глубине души могла ожидать даже от Штази чего-то вроде уважения к непостижимости людей, которым живет искусство!
Шутки в сторону, я, наверно, все-таки еще чуть приблизилась к тем противоречивым чувствам, что возникают у меня при чтении этого досье. Часть моей «разнообразной персоны» ощущает все это слабоумие как собственный позор, хотя оно направлено против меня, а я уже давным-давно не отождествляю себя с его инициаторами. Но ведь когда-то отождествляла, и эхо тех времен достигает меня теперь в этих бумагах. Я невольно задаюсь вопросом, сколько моралей я, собственно, вобрала в себя на протяжении жизни, отчасти даже «глубоко впитала», почему понадобилось так много времени и так много конфликтов, чтобы с ними расстаться… В какой-то мере я потрясена тем, что успешно вытесняла. Мое и без того глубокое недоверие к собственной памяти усиливается до все больших сомнений в себе, которые я едва способна преодолеть в писательстве. Любая фраза, уже возникая, кажется мне фальшивой. Это ли испытывали русские писатели, о которых Вы собираетесь написать? Достоевский — да, он точно. Но и Чехов? С нетерпением жду Вашего эссе.
Заканчиваю, Вы давно заметили, что это письмо обращено и ко мне самой. Пошлю копию и Льву. «Что остается» прилагаю к этому письму. Вам нужны копии донесений Тимура? Вы бы наверняка вспомнили, кто этот человек, но зачем? Я в некоторой растерянности, не знаю, как быть с подобными познаниями. Вацлав Гавел, ознакомившись со своими документами, говорят, печально сказал: «Надеюсь, я уже это забыл». Как человек он, пожалуй, лучше меня.