– Mille pardon… Я не одета еще.
Из спальни вышла молодая особа с папильотками в волосах и следами грима и пудры на усталом лице.
– Моя жена… Стасова-Сарайская… Инженивая драмати.
– Ах, Жорж! Не может он без глупых шуток! – улыбнулась она мне. – Простите, у нас беспорядок. Жорж возится с этой рванью, с переписчиками… Сидят и чешутся… На сорок копеек в день персидской ромашки выходит… А то без нее такой зоологический сад из квартиры сделают, что сбежишь… Они из «Собачьего зала».
Глазов перебивает:
– Да. Великое дело – персидская ромашка. Сам я это изобрел. Сейчас их осыплешь – и в бороду, и в голову, и в белье, у которых есть… Потом полчасика подержишь в сенях, и все в порядке: пишут, не чешутся, и в комнате чисто…
– Так, говорите, без персидской ромашки и пьес не было бы?
– Не было бы. Ведь их в квартиру пускать нельзя без нее… А народ они грамотный и сцену знают. Некоторые – бывшие артисты… В два дня пьесу стряпаем: я – явление, другой – явление, третий – явление, и кипит дело… Эллен, ты угощай завтраком гостя, а я займусь пьесой… Уж извините меня… Завтра утром сдавать надо… Посидите с женой.
Мы вошли в комнату рядом со спальней, где на столе стояла бутылка водки, а на керосинке жарилось мясо. В декабре стояла сырая, пронизывающая погода: снег растаял, стояли лужи; по отвратительным московским мостовым проехать невозможно было ни на санях, ни на колесах.
То же самое было и на Живодерке, где помещался «Собачий зал Жана де Габриель». Населенная мастеровым людом, извозчиками, цыганами и официантами, улица эта была весьма шумной и днем и ночью. Когда уже все «заведения с напитками» закрывались и охочему человеку негде было достать живительной влаги, тогда он шел на эту самую улицу и удовлетворял свое желание в «Таверне Питера Питта».
Так называлась винная лавка Ивана Гаврилова на языке обитателей «Собачьего зала», состоявшего при «Таверне Питера Питта».
По словам самого Жана Габриеля, он торговал напитками по двум уставам: с семи утра до одиннадцати вечера – по питейному, а с одиннадцати вечера до семи утра – по похмельному.
Вечером, в одиннадцать часов, лавка запиралась, но зато отпиралась каморка в сенях, где стояли два громадных сундука – один с бутылками, другой с полубутылками. Торговала ими «бабушка» на вынос и распивочно в «Собачьем зале». На вынос торговали через форточку. Покупатель постучит с заднего двора, сунет деньги молча и молча получит бутылку. Форточка эта называлась «шланбой». Таких «шланбоев» в Москве было много: на Грачевке, на Хитровке и на окраинах. Если ночью надо достать водки, подходи прямо к городовому, спроси, где достать, и он укажет дом:
– Войдешь в ворота, там шланбой, занавеска красная. Войдешь, откроется форточка… А потом мне гривенник сунешь или дашь глотнуть из бутылки.
Возвращаясь часу во втором ночи с Малой Грузинской домой, я скользил и тыкался по рытвинам тротуаров Живодерки. Около одного из редких фонарей этой цыганской улицы меня кто-то окликнул по фамилии, и через минуту передо мной вырос весьма отрепанный, небритый человек с актерским лицом. Знакомые черты, но никак не могу припомнить.
Он назвался.
– Запутался, брат, запил. Второй год в «Собачьем зале» пребываю. Сцену бросил, переделкой пьес занимаюсь.
Я помнил его молодым человеком, талантливым начинающим актером, и больно стало при виде этого опустившегося бедняка: опух, дрожит, глаза слезятся, челюсти не слушаются.
– Водочки бы, – нерешительно обратился он ко мне.
– Да ведь поздно, а то угостил бы.
– Нет, что ты! Пойдем со мною, вот здесь рядом…
Он ухватил меня за рукав и торопливо зашагал по обледенелому тротуару. На углу переулка стоял деревянный двухэтажный дом и рядом с ним, через ворота, освещенный фонарем, старый флигель с казенной зеленой вывеской «Винная лавка».
Мы остановились у ворот.
Актер стукнул в калитку.
– Кто еще? – прохрипели со двора.
– Сезам, отворись, – ответил мой спутник.
– Кто? – громче хрипело со двора.
– Шланбой.
По этому магическому слову калитка отворилась, со двора пахнуло зловонием, и мы прошли мимо дворника в тулупе, с громадной дубиной в руках, на крыльцо флигеля и очутились в сенях.
– Держись за меня, а то загремишь, – предупредил меня спутник.
Роли переменились: теперь я держался за его руку. Он отворил дверь. Пахнуло теплом, ужасным, зловонным теплом жилой трущобы.
Картина, достойная описания: маленькая комната, грязный стол с пустыми бутылками, освещенный жестяной лампой; налево громадная русская печь (помещение строилось под кухню), а на полу вповалку спало более десяти человек обоего пола, вперемежку, так тесно, что некуда было поставить ногу, чтобы добраться до стола.
– Вот мы и дома, – сказал спутник и заорал диким голосом: – Проснитесь, мертвые, восстаньте из гробов! Мы водки принесли!..
Кучи лохмотьев зашевелились, послышались недовольные голоса, ругань.
А он продолжал:
– Мы водки принесли! И полез на печь.
– Бабка, водки!
– Ишь вас носит, дьяволы-полунощники, покоя вам нет…
– Аркашка, ты? – послышалось с печи.
А с полу вставали, протирали глаза, бормотали:
– Где водка?..
– Дайте, черти, воды! Горло пересохло! – стонала полураздетая женщина, с растрепанными волосами, матово-бледная, с синяком на лбу.
– Аркашка, кого привел?.. Карася?
– Да еще какого, бабка… Водки!
С печи слезли грязная, морщинистая старуха и оборванный актер, усиленно старавшийся надеть пенсне с одним стеклом: другое было разбито, и он закрывал глаз, против которого не было стекла.
– Тоже артист и автор, – рекомендовал Аркашка.
Я рассматривал комнату. Над столом углем была нарисована нецензурная карикатура, изображавшая человека, который, судя по лицу, много любил и много пострадал от любви; под карикатурой подпись:
«Собачий зал Жана де Габриель».
Здесь жили драматурги и артисты, работавшие на своих безграмотных хозяев.
Другой стороной поэтическо-литературной жизни Москвы 21-го века являются полуспонтанные литературные чтения, которые, словно из-за запрета и гонений, каждый раз разворачиваются на новом месте. На самом деле, сообщество это насчитывает уже порядка 100 постоянных авторов, сменяющих друг друга от чтений к чтениям.
Не могу сказать, что качество всех текстов вызывает восторг, но есть и те, кого действительно хочется послушать и после рассказать о нем другим.
Только, как и в любой подобной нише, как и Гиляровкого, клубы эти обладают настолько особой собственной атмосферой, что кажется, будто в мир другой попал. И чувствуешь некоторую неловкость, от каждого произнесенного слова, неуместность свою в рамках чуткой, нежной чужой внутренней организации.
В целом, оно действительно стоит того, чтобы ощутить это на себе.
Найти любой действующий поэтический клуб, например – «паЛИТра», посетить одно из чтений, проникнуться атмосферой. Если уж не почитать что-то свое, то хотя бы услышать, чем живут молодые поэты Москвы.
Бани
Единственное место, которого ни один москвич не миновал, – это бани. И мастеровой человек, и вельможа, и бедный, и богатый не могли жить без торговых бань.
В восьмидесятых годах прошлого века всемогущий «хозяин столицы» – военный генерал-губернатор В. А. Долгоруков ездил в Сандуновские бани, где в шикарном номере семейного отделения ему подавались серебряные тазы и шайки. А ведь в его дворце имелись мраморные ванны, которые в то время были еще редкостью в Москве. Да и не сразу привыкли к ним москвичи, любившие по наследственности и веничком попариться, и отдохнуть в раздевальной, и в своей компании «язык почесать».
Каждое сословие имело свои излюбленные бани. Богатые и вообще люди со средствами шли в «дворянское» отделение. Рабочие и беднота – в «простонародное» за пятак.
Вода, жар и пар одинаковые, только обстановка иная. Бани как бани! Мочалка – тринадцать, мыло по одной копейке. Многие из них и теперь стоят, как были, и в тех же домах, как и в конце прошлого века, только публика в них другая, да старых хозяев, содержателей бань, нет, и память о них скоро совсем пропадет, потому что рассказывать о них некому.
В литературе о банном быте Москвы ничего нет. Тогда все это было у всех на глазах, и никого не интересовало писать о том, что все знают: ну кто будет читать о банях? Только в словаре Даля осталась пословица, очень характерная для многих бань: «Торговые бани других чисто моют, а сами в грязи тонут!»
И по себе сужу: проработал я полвека московским хроникером и бытописателем, а мне и на ум не приходило хоть словом обмолвиться о банях, хотя я знал немало о них, знал бытовые особенности отдельных бань; встречался там с интереснейшими москвичами всех слоев, которых не раз описывал при другой обстановке. А ведь в Москве было шестьдесят самых разнохарактерных, каждая по-своему, бань, и, кроме того, все они имели постоянное население, свое собственное, сознававшее себя настоящими москвичами.
Даже в моей первой книге о «Москве и москвичах» я ни разу и нигде словом не обмолвился и никогда бы не вспомнил ни их, ни ту обстановку, в которой жили банщики, если бы один добрый человек меня носом не ткнул, как говорится, и не напомнил мне одно слово, слышанное мною где-то в глухой деревушке не то бывшего Зарайского, не то бывшего Коломенского уезда; помню одно лишь, что деревня была вблизи Оки, куда я часто в восьмидесятых годах ездил на охоту.
Там, среди стариков, местных жителей, я не раз слыхал это слово, а слово это было:
– Мы москвичи!
И с какой гордостью говорили они это, сидя на завалинках у своих избенок.
– Мы москвичи!
И приходит ко мне совершенно незнакомый, могучего сложения, с седыми усами старик:
– Вас я десятки лет знаю и последние книги ваши перечитал… Уж извините, что позволю себе вас побеспокоить.