И когда раздался звонок, то снег белый с ватой и купол золотой метнулись в сторону и уже прошли, а было другое, что еще не прошло, но что уже стояло близко. И еще раз раздался звонок, а Эммочкиных шагов не было слышно от кухни стукающих к передней, потому, что Эммочка с утра ушла к двоюродному брату, или кому-то в этом роде и когда вернется, не знаю, но не скоро должно быть. И Анна Леопольдовна была перед дверью, и Анна Леопольдовна открыла дверь. И вот здесь все перемешалось и все спуталось, а кто размешает и распутает, Бог весть. Но было глупо, что ведь ничего и не было особенного и зачем все смешалось и перепуталось – неизвестно.
Владимир Эдуардович был милый. Владимир Эдуардович женился. И Владимир Эдуардович любил писать письма. Ведь самое главное не сказано, упущено, по неопытности, каюсь, по неопытности. Владимир Эдуардовича нам надо убрать, чтобы объяснить все, чтобы понять все, т.-е. чтобы доказать мучимой души тревогу и боль мучимой души… Проще, не уезжай Владимир Эдуардович и ничего бы не было. Ничего не было бы. И не было бы рассказа про Аничку Леопольдовну и про вату тюфяковую красную и про снег, про обыкновенный белый и про страшный генеральский гнев и «Лека в лампасах». Да простит мне Аня Леопольдовна такое непочтительное отношение к почтенному родителю ее. Но, ей Богу, я не виноват, что мне смеяться хочется, когда я представлю только генеральчика, маленького (почему маленького? почему смешного? ну, почему?.. не знаю) и смеяться хочется, когда я представляю, как копошился он, сидя на корточках в бумазее и в шелку теперешней начальницы и говорил, шепелявя: – мерзость, мерзость. – А что мерзость? Письма ли, или сама генеральша мерзость? Ну, пошлем Владимиру Эдуардовичу телеграмму, нефтяную, что ли, т.-е. что нефтяные источники забили или что-нибудь в этом роде. Сознаюсь, что я мало знаю Владимира Эдуардовича и все путаю его не то с Эдуардом Владимировичем, не то с Эдуардом Карловичем. Ведь не надеть же погоны Владимиру Эдуардовичу. Он штатский, прирожденный штатский, полненький, здоровенький, красивый штатский и не будем искушать судьбу, цепляя на него шпагу. Красивый Владимир Эдуардович (или Карлович) уехал, оставив на столе бумаги, (и было похоже, будто это карточный домик разрушился) и пыль белую на столе. Уф, устал! Эммочки нет! Владимира Карловича (Эдуардовича) нет! Аня Леопольдовна у дверей. Все смешалось и спуталось. Ну, подите же. И вата красная тюфяковая и золотой блестящий Российской церкви купол и та церковь, милая деревенская церковь, где бабы милые говорили почти молитвенно: «Ох, сердешная, ох, раскрасавица дорогая», где иконы старенькие были почерневшими и свечи взоры ангелов незримых напоминали. И, о стыд, детская глупая комнатка туда же затесалась с игрушками, ну это еще ничего, а вот зачем долговязый Померанцев с Колей Куренным и с папу ном сердитым туда попали. Но главное лицо почтальон, который звонил вот уже два раза и который от уехавшего милого красивого штатского Владимира Эдуардовича письмо принес, это лицо казалось таким знакомым, таким нежным лицом и даже на лицо уехавшего Владимира Владимировича похожим. Но самое главное и самое ужасное к тому же это то, что Анна Леопольдовна почувствовала явственно, что в той тихой деревенской церкви, в тот летний мучимую душу умиротворяющий вечер венчалась она не с мужем Владимиром Эдуардовичем, а с почтальоном вот этим, который письмо принес от уехавшего (почти незнакомого?) Владимира Эдуардовича. Почтальону что? Письма принес и ушел. Бегать по лестницам черным, прокоптелым с кошачьим запахом, бегать по лестницам сереньким, таким средним, где кошек нет не потому, что их дворники гонят (станут они этим заниматься!), а потому, что нет на них лакомств кошачьих, а почему нет? потому, что они на черных лестницах прокоптелых. А почтальону что? Бегать по бархатным коврам, лестницам мраморным, с зеркалами по бокам… но впрочем, кто их пустит бегать по зеркальным бокам, т.-е. по мрамору, да бархату. Там внизу швейцар, он и возьмет письма, сквозь очки посмотрит, пошевелит губами и гаркнет: куды лезешь, чорт собачий! Ну, вот, о почтальонах все. Пусть себе бегают по черным и серым лестницам, если ноги молодые и сильные, а тяжело если под старость, то что-нибудь придумаем для них, ну службу другую, более спокойную, но менее интересную, а интерес какой? А вот интерес в том, что все смешалось и запуталось у Ани Леопольдовны и из-за почтальона, а если у Ани Леопольдовны, милой нашей Ани Леопольдовны, про которую бабы милые в летний мучимую душу умиротворяющий вечер шептали: «Ох, милая раскрасавица, ох, сердешная наша», если Аня Леопольдовна, любящая мужа своего милого Владимира Эдуардовича могла закружиться, перепутаться, то, следовательно и все Анны Леопольодовны и Анны не Леопольодовны и не Анны и не Леопольдовны могут закружиться и перепутаться, а все от чего? Не от писем уехавшего, а от почтальона, самого почтальона пришедшего, который два раза звонил и, ожидая, стоял с черной сумкой через плечо молодое перекинутой, стоял на лестнице серой, у перил обыкновенных, железных, смотря в окно, необыкновенное окно лестничное, необыкновенное потому, что был виден из него город с трубами, была церковь видна с куполом золотящимся от солнца, с куполом церкви Российской и, как знать, не сильнее ли был этот союз невидимых двух взоров, устремленных на купол золотом блестевший, в одно время с разных точек наблюдения, не сильнее ли того, настоящего, величественного и тоже прекрасного в деревенской со старыми иконами церкви. И было в лице, простом лице деревенском, столько было вот сказал бы я, да не знаю как сказать и Аня Леопольдовна сказала бы, да не знает как, потому вот и спуталось и перемешалось все. Вот почему интересно, как никак, быть почтальоном. И никто не докажет мне обратного, что не интересно быть почтальоном, что жалованье маленькое у них, что скучно целый день бегать по лестницам черным и серым и отбивать подошвы, таская чужие глупости, чужие мерзости, чужие умности (умности-то реже, ох, как реже!) и выслушивать от очкастого швейцара, на бархатных, на мраморных лестницах, «куды прешь, скотина», но что все эти «куды прешь, скотина» и эти кошачьи запахи и посуды старой, изжеванной, смех и руготня кухарок и подгорничных на лестницах, если лицо простое, прекрасное лицо и через молодецкое плечо перекинутая черная сумка с чужими мерзостями запутало закружило Аню, милую Аню Леопольдовну.
В чем же дело? И где нити? где же нити? скажите мне, милостивые государыни. Нити чего? Повествования, конечно.
И все нити, все нити спутаны. Ох, уж эта, эта Анна Леопольдовна!
И стоит Анна Леопольдовна, милая Аня Леопольдовна, между дверью и окном, тем необыкновенным окном, в которое смотрел между первым и вторым звонком он, почтальон счастливый. На Анне Леопольдовне передничек, тот передничек, который не успела снять она, пыль белую в комнате начав убирать. Аня Леопольдовна (уже не Аня Леопольдовна та, прежняя, а другая перепутанная Анна Леопольдовна) письмо берет и по почерку сразу Владимира Эдуардовича узнает. И вдруг вот что случилось. Но прежде, посмотрите в окно, читатель, в окно необыкновенное лестницы обыкновенной: там город весь замирающий от снегов вечерних, т.-е. от тумана неизъяснимого, там крыши с отверстиями многоязычными, окошечками и трубами и главное (главное напоследок) купол церкви Российской, золотящийся от солнца купол Российской церкви с иконами Распятого, с иконами Божьей Матери, с иконами святых угодников, церковь, где князь высокогордый и лавочник пузатый и худощавый приказчик и рабочий в блузе румяной – все перед Богом каются и в тяжелых земных поклонах ищут милосердия Божия и ищут спасения в молитвах своих. И пусть не посмотрят они друг на друга, князь на пузатого лавочника, а лавочник на приказчика, а приказчик на рабочего, пусть мимо пройдут и брезгливо поморщатся, но каждый в глубинах души своей кающийся брат родной своему брату; вот церковь, где спасение, вот церковь, где сила неодолимая России… И на этот купол золотящийся церкви Российской, посмотри, читатель, и во имя милосердия прости всех Анн Леопольдовн и прости ту Анну Леопольдовну, про которую громко шептали бабы: «Ох, сердешная», и шепотом этим облекли в новые, неведомые одежды брачные стоявшую в белом платье, с ватой, как все это делают, Анну Леопольдовну.
И Аня Леопольдовна (вторая – перепутанная) стала Эммой, Эммочкой, чьи каблучки стучали теперь, должно-быть, где нибудь по заплеванной лестнице черной, ведущей в каморку двоюродного брата, если эти каблучки не покоились мирно под койкой твердой, под койкой походной где-нибудь, где не знаю, потому что я плохо знаком (к стыду моему) даже с Эммочкой, а с двоюродным братом ее и совсем не знаком. И лишь догадки одни, кто он? И походная кровать у него или нет? Но, что это, я проговорился, кажется, я что-то лишнее сказал. Ну ее, эту Эмму настоящую. Вот Эммочка не настоящая (Аня Леопольдовна, вторая – перепутанная) это другое дело. С ней все мои мысли, все печали мои и радости. И не рядом ли я с ней стоял (не в церкви, конечно, в церкви стоял Владимир Эдуардович) не в церкви, а в детской, когда папочка сердитый, папун нехороший кричал: «вон, вон из дома». Не я ли стоял рядом, невидимый, несуществующий и плачущий за нее и не моя ли мучимая душа умиротворена была в тот летний деревенский вечер.
Аня Леопольдовна (Эммочка) говорила, или тараторила, или щебетала: барыни нет дома. И барина. Нефтяное письмо. С нефти. Там бьет эта самая нефть. И барин молодой там. И письмо его, барина, к ней, барыне, а ее, барыни, нет, как и барина, дома, только барин нефтяной уехали, а барыня вышедши в город и вернутся не скоро. И потом: из какой губернии? И уезда? И села? Вот как! И я оттуда же. Земляки – стало-быть. Ну, и хорошо. А чай на кухне готов. И, уставши, по всяким там лестницам шляться, ведь приятно выпить горяченького.
Почтальону что? Письма принес и ушел. Так это обыкновенно, для всех. А тут и письма оставил и себя оставил, т.-е. остался сам. Если лицо прекрасно, ноги, хоть и крепкие, да молодые все же не деревяжки и устали, если плечо, перетянутое ремнем черным с сумкой так и поднимается от силы и от молодости, да зубы белые открыты от улыбки безхитростной, простой, хоть и черезчур уже откровенной – разве можно не остаться? Педанты есть конечно. Ну, служба, скажут, ну, там и всякое. Но молодость – это все. И если из вагона зеленого из поезда с одного конца милой России на другой