, широких да шикарных улиц нет вовсе. Мы в первые же дни и захватили всю Пресню. Полиция разбежалась, мы остались полными вроде хозяевами. Огородились баррикадами, на баррикадах по десятку дружинников, а внутри наша власть. Ей-богу! В Совет наш, рабочих депутатов, приходили, как к законному начальству: кому разрешение получить — выйти за баррикаду по делу, поехать куда; другие с жалобами: на соседа, на лавочника. Лавки справно торгуют, чтобы там товар подорожал — ни-ни... Боялись они нас. Знаете, многие теперь говорят, что единственные спокойные дни у них были — это когда власть была в руках рабочих. И то сказать, ни одного грабежа, ни одного воровства. Воры да грабители первые сбежали с Пресни. Знали: поймают дружинники — тут же им и конец. К восстанию пресненцы готовились серьезно, знали мы: пощады нам ждать нельзя. Забаррикадировали все улицы, что в город вели. У главной, что около зоологического сада, бои были такие упорные — не один раз солдаты отступали! И пушка им не помогла! А когда казаки попробовали обойти баррикаду переулками, они в нашу засаду попали. Мы незаметно над самой землей протянули проволоку, а когда лошади у них споткнулись, огонь открыли из домов. Они после этого и не пробовали соваться в обход...
Ну, сил у нас еще прибавилось потому, что из других районов Москвы куда было дружинникам отступать? На Пресню! Из города пришла наша же шмитовская дружина — у них винчестеры да маузеры. У других больше всего револьверов было, а что это за оружие! Из них и целиться-то как следует нельзя.
Некоторые рабочие стали к браунингам приклады делать. Изготовят деревянный приклад, в него браунинг вставят и стреляют, как из ружья.
Конечно, дружинников в Москве было не триста человек, а пожалуй, тысячи две. А может, и поболе того. Но я так считаю: боевые единицы — это те, у кого оружие есть и кто умеет им пользоваться. А таких немного. Что можно сделать одной храбростью? У нас такой случай вышел, это еще когда семеновцы не приехали... Двенадцатого числа, после того как они стали артиллерией пользоваться и во вкус, значит, вошли, привезли к Ваганьковскому кладбищу две пушки и пошли гвоздить по Пресне. Ну, наши дружинники с маузерами этак незаметно, через могилки подползли к артиллеристам да и давай по ним!.. Солдаты — они храбрые по домам стрелять из пушек, а когда по ним лупят — это они не любят... Все разбежались. И понимаете, достаются нашим две целехонькие пушки. И снарядные ящики со снарядами. А делать с ними нечего... Ни один дружинник из пушки стрелять не умеет. Чего там стрелять! Даже повредить пушку, чтобы она больше не стреляла, и то не знают как! Солдаты лошадей увели, а дружинникам на себе пушки через кладбище не уволочь... Ах, если бы у нас хоть бы эти две пушки оказались!
К шестнадцатому числу царских войск в Москве было — завались! Накануне семеновцы прикатили, а шестнадцатого из Варшавы по Брестской дороге привезли 16‑й Ладожский полк. Ну, тут и своих, московских гренадеров стали пускать в дело. Пресню нашу окружили со всех сторон, очень старались они не упустить кого... Это подумать только: на один кусок города — столько войск! И то сказать: три колонны семеновцев начали наступать на нас со стороны Кудрина и заставы. Отбросили их наши, не смогли солдаты прорваться... Хоть мало нас было, но, если бы не ихняя артиллерия, они бы нас так быстро не взяли. Но вся их сила — в пушках да в том, что никакой совести!
Прежде чем штурмовать нас, они всю Пресню разбили из пушек. Пресня — она больше в низинах, кругом бугры да холмы. Вот там они свои пушки и расставили. На Кудринской площади, у Дорогомиловского моста, на Ходынке, у Ваганькова... Со всех сторон гвоздят из орудий по домам, без всякого разбора, не целятся даже, знай себе лупят! Куда бы ни попали — везде дома, везде люди... Сначала загорелись бани на Большой Пресне, а потом дома на Средней Пресне, у заставы, у Горбатого моста, у фабрики Шмита... Пресня-то больше деревянная, горит, как свечка! Ночью зарево было такое, что в Дорогомиловке можно было читать, как днем... У нас, у дружинников, был наблюдательный пункт в обсерватории, что в Никольском переулке, там вышка такая, очень удобная, все с нее видно... Смотреть страшно! Вся Пресня горит, как Москва при Наполеоне!..
— А не мешали вам обсерваторские?
— Ну зачем же! Там народ свой. Студенты люди хорошие, рабочему человеку не враги... Нет, они всей душой. Да одной души, оказывается, мало. Еще и руки нужны. И чтобы в руках было чем драться... Эх, не расскажешь всего, что было! Дома горят, тушить некому, женщины с детьми в подвалы спрятались, да разве это крепость? Даст снаряд в какой-нибудь домик — и конец всем жителям, даром что в подвале спрятались. А потом, разве ребят убережешь? Они же ничего не боятся, не понимают, что происходит. Детей поубивало тогда!..
А Дубасов да Мин больше всего опасались, чтобы не выпустить никого из Пресни. Окружили ее так, чтобы мышь не проскочила. У Девятинского переулка да на всех каланчах пулеметы поставили, и по каждому, кто покажется, — огонь... Вот когда они таким манером раздолбали всю Пресню, начали штурмовать нашу крепость... И тоже не просто им было. Очень сильно дрались у Горбатого моста, у заставы, на Большой Пресне. Войска стреляют издали, из трехлинеек. А мы из охотничьих да маузеров. Раненых у нас было много. А помощь какая? Студентки перевязывают, что в наших аптеках было — забрали на бинты. Помощь оказывают прямо на улице. Дома кругом горят, дым глаза ест — ад форменный. Но это еще был не ад. Вот когда семеновцы ворвались на Пресню, тогда настоящий ад и начался.
Емельян Степанович помолчал, он тер ладонью висок, как будто успокаивая какую-то внутреннюю боль. Оскар, упорно молчавший, курил папиросу за папиросой, время от времени он приподымал занавеску и смотрел в темный двор. Недвижно стояла у печи Варвара, облокотился на стол Николай. Емельян Степанович снова заговорил:
— Конечно, центром всего у нас на Пресне была Прохоровка. Там и штаб наш находился, там и Совет депутатский, там и больничку сделали, и в столовке дружинников кормили, оттуда наши ткачихи пищу на баррикады таскали, — там было наше главное. И понятно: семеновцы наступают, берут одну баррикаду за другой — куда нашим отступать? На Прохоровку! Мы, когда увидели, что война наша с царем идет к концу, дали приказ дружинникам — уходить с Пресни. Знали, что каждого, кого они с оружием возьмут, — прикончат! И почитай все дружинники ушли. Это семеновцам думалось, что они Пресню заперли. Ну, а пресненцам пройти легче легкого. Тут родились, тут мальчонками играли, все лазы знают в заборах, все тропки в тестовских огородах... Все ушли! С оружием ушли! Ни одного дружинника не захватили целехоньким, только одних раненых... Когда семеновцы Пресню заняли, в ней не было ни одного вооруженного боевика — все ушли! И никто семеновцам на Прохоровке не сопротивлялся! Они убивали только безоружных, только раненых. Убивали тех, кто никакого отношения к восстанию не имел, убивали так, для счета, кого легче было убивать... Гады!
Солдаты на спор стреляли, для смеха. Кто попадет в человека. В Грузинах солдаты стреляли во все стороны, так без всякого прицела. Постреляют, постреляют, потом ружья в козлы — перекур. Перекурят, отдохнут от своей работы, опять разберут ружья — и стрелять... Из-за заборов высунутся детишки, дразнят солдат: «Не попал! Не попал!» — солдаты по ним. Те спрячутся, опять высунутся и снова: «Не попал! Не попал!» Вот с кем воевало православное воинство!
На Пресне семеновцы не только убивали — они и грабили, мерзавцы! Ходили по всем домам — дескать, оружие искали. Обыскивают женщин, требуют денег, а если не дают — а откуда их взять! — бьют посуду, последние подушки да перины распарывают и пух по ветру пускают... Небось ни в один богатый дом не заходили, обысков не чинили. Громили только бедняков, только те дома, где рабочие живут. Одни грабят, другие убивают.
А убивали больше на Прохоровке. Сам полковник Мин творил суд да расправу. Когда оцепили Прохоровку, в ней оставались из дружинников только раненые. А больше было не дружинников, а так — случайных людей. Их всех на Прохоровку уволакивали, потому что там сделали вроде лазарета. И были там ткачи, какие никакого дела к баррикадам не имели, просто старые ткачи. И конечно, полно ткачих было. С детьми многие.
И вот является со своей свитой командир лейб-гвардии Семеновского полка полковник Мин и начинает над этими людьми творить расправу.
— Это что — полевой суд?
— Ну какой там суд! Для чего им время тратить? На Казанке другой полковник, Риман. Тот рабочих-железнодорожников прямо расстреливал на месте! Покажет на кого пальцем — взять и расстрелять! Берут и расстреливают! Так же и у нас на Прохоровке было. Приказал Мин всем построиться, ходит вдоль шеренги, смотрит да командует: «Налево! Направо!» Налево — значит, на расстрел, а направо — сечь, бить, еще как...
— Но почему же! Без всего, без допросов, без суда! По каким же признакам этот палач решал, кого убивать, кого в живых оставлять?
— А зачем ему это? Для него весь рабочий класс виноват! Ну, а как весь его пострелять нельзя — на них же работаем! — так для острастки... А приметы для него любые годятся. Длинные волосы — значит, студент — налево! Белая папаха — кавказец — налево! Нос горбатый — жид, значит, — налево! Убивали за студенческую тужурку, за то, что у рабочего кисет красный, убивали за то, что на шее креста не было. Там кровь ручьем текла. Поставят к фабричной стене и стреляют. Кого ранят — штыком добьют... Ну, а тех, кого, значит, полковник Мин жаловал, в живых оставлял, — этих секли. Стариков, женщин секли шомполами, били прикладами, а некоторых шашками рубили — если слово поперек скажет!
— Знаете, ловлю себя на мысли: эсерам иногда завидую, — вдруг сказал Николай Яковлев. Он был бледен той бледностью, которую дает неизбывная, не знающая себе выхода злость. — Понимаю всю никчемность индивидуального террора. Я социал-демократ без всяких сомнений, а не могу жить при мысли, что такой, как Мин, будет сидеть в офицерском клубе, пить водку и рассказывать, как он с Москвой расправлялся...