Московские повести — страница 2 из 54

РАССКАЗЫ ПРО СЕБЯ


КОЛЛОКВИУМ НЕ СОСТОЯЛСЯ...


Да, не состоялся... Не нужно было ходить на этот дурацкий торжественный акт! Не нужно было целый час выстаивать в церкви, слушая митрополичьи возгласы! Не нужно было ездить в «Эрмитаж» и слушать пошлые и неискренние речи!.. Ну, что об этом сейчас думать!.. Вот и еще один коллоквиум не состоялся... И уже сколько их пропущено из-за этой так торопящейся болезни... И сколько их осталось ему провести?..

В спальню, сквозь все закрытые двери, слабо донесся дверной звонок. Наверное, пришел Петр Петрович... Лебедев осторожно, чтобы не всколыхнулась боль, спрятанная где-то в глубине груди, приподнялся на подушке. В столовой послышались голоса жены, Лазарева. Видно, Петр Петрович рассказывает о том, как вчера проходило почему-то всех умиляющее традиционное празднество. Сам-то он очень скептически ко всему этому относится...

Дверь спальни открылась, жена пропустила вперед гостя.

— Все-таки умолил Валентину Александровну пустить меня к вам. Добрый день, Петр Николаевич! Вы, оказывается, немного приболели. Правильно сделала Валентина Александровна, что удержала вас от коллоквиума... Успеется...

— А успеется ли, Петр Петрович?

— Петр Николаевич, дорогой, я же врач, не забывайте... Мне лучше видно, что́ с вами, нежели вам самому. Немного перевозбудились, устали от всей этой московской традиционной безалаберщины, шума, суеты... Пожалуй, и слон не выдержит всей программы татьяниного дня. Да еще надобно было вам вчера сцепиться с Лейстом! Как будто вы можете этого сухаря в чем-то убедить. Полежите несколько дней, приступ у вас легкий... А потом проведем коллоквиум, как обычно.

— Ну, что в лаборатории?

— Да все идет нормально. Евгений Александрович гоняет студентов. Он теперь возится с Неклепаевым. Способный, очень способный студент! Я ему поручил проверить вот то явление в скользящем проводнике, о котором вы в прошлом месяце упомянули на коллоквиуме... Пусть поработает!

— Так явление же это чисто кажущееся. За ним ничего нет!

— Вот-вот. Пусть сам придумает прибор, изготовит его да по-настоящему, по-серьезному проверит...

— А вы его предупредили, что задача имеет чисто негативный характер, что он почти наверняка ничего не обнаружит?

— А зачем? Пусть старается изо всех сил. Пусть думает, что находится на пути к научному открытию.

— А правильно ли это, Петр Петрович? Имеет ли право руководитель давать студенту задачу хоть интересную, но чисто негативную, да еще об этом его не предупреждая... Вот он будет работать в поте лица, не спать ночами, размышляя, как лучше прибор придумать, а поработав, убедится, что гонялся за химерой...

— А разве получение негативного результата не столь же важно для науки, как и позитивного? Вся наша работа состоит из проб, из отсечений одних путей, чтобы успешнее двигаться по другим.

— Не убеждайте меня в этом, Петр Петрович! Это так. Но имеет ли руководитель нравственное право давать студенту такое задание, которое его душевно и физически измучит, приведет к нулевому результату, разочарует, может быть, даже отвадит от любимой науки?

— Так что же делать, исходя из интересов науки?

— Предупредить студента, что он идет по очевидно неверному пути, чтобы потом на него не возвращаться. А еще лучше — делать этот опыт вместе со студентом, руководя им, а не предоставляя видимую самостоятельность.

— Но настоящий, большой исследователь не может тратить свое драгоценное время для такой проверки, которой может и должен заниматься студент!

— Нет, нет, Петр Петрович! Не могу с вами согласиться! В науке нет солдат и генералов. Это в средние века существовал договор между мастером и учеником, который определял неравенство сторон и полную подчиненность ученика. Но ведь даже и такой договор прежде всего исходил из интереса обучения!.. Мы не можем относиться к ассистентам, лаборантам и студентам, как генералы к солдатам: дескать, важна цель, а как мы ее достигнем, не так уж и важно! Молодому ученому необходимо дать чувство уверенности в своих силах, в способностях допрашивать природу и получать от нее правильные ответы... Как же можно давать молодому человеку задачу, которая может подорвать его веру в себя?!

— Я знаю, Петр Николаевич, что вы не любите генералов... Но в науке, как и на войне, без жертв не обходится! Никогда не забуду ваш рассказ о том, как всего лишь одиннадцать лет назад в Страсбургском университете физик-теоретик Эмиль Кон в своих лекциях по оптике приводил электромагнитную теорию света Максвелла как научный курьез, как пример лженаучной спекуляции... И как через год этот же Кон должен был переучиваться и переучивать своих учеников... Ну, а на войне жертвы среди солдат естественнее, нежели среди генералов.

— Ну что вы — как на войне! Война, война... Наука — не война, военные законы, обычаи и традиции враждебны науке! Исследователи все равны перед истиной, перед наукой! И профессор обязан в молодом ученом выращивать нравственное отношение к истине. Что же нам — хранить цеховые секреты? Делить истину на первостепенную, доступную только мастерам, и второстепенную, открываемую ученикам? Глупости это все! Отсюда недалеко до научных секретов, до получения специальных разрешений, чтобы заниматься исследованием тех природных явлений, которые тебе интересны!.. Надеюсь, что до этого я не доживу!.. Знаете, Петр Петрович, я не обманываюсь в том, что мы делаем с вами. Мы не открываем ни новых путей в науке, ни новых фундаментальных законов... Но мы с вами создаем самостоятельную, талантливую школу русских физиков. От тех, кто только впервые робко и неуверенно входит в нашу лабораторию, можно ожидать открытий великих, имеющих значение для блага человечества. Среди них, может быть, и будут гении... Да, да!.. Но этих будущих гениев воспитываем мы с вами... Как вы думаете, может ли гений сочетаться с мелочностью, завистливостью, равнодушием?

— А Гаусс? Может быть, еще назвать?..

— Знаю, знаю, можно назвать! Даже и наших современников можно назвать. Но ведь равнодушие Гаусса к Бояи и Лобачевскому не изменило судьбу идей неевклидовой геометрии! Мы можем только сейчас судить, насколько была бы эффективнее сила гения Гаусса, если бы не его характер. Ведь человек науки влияет на науку не только своим разумом, но и самой своей личностью, своим характером, своими нравственными качествами.

— Ну?.. Это называется, Петр Петрович, на минуту зайти? — Незаметно вошедшая в комнату Валентина Александровна укоризненно смотрела на Лазарева.

— Виновен! Виновен, но заслуживаю снисхождения... Это Петр Николаевич так устроен, что, начав с ним разговор, не можешь его окончить... Ухожу, ухожу, Валентина Александровна! И, как эгоист и врач, рекомендую никого к Петру Николаевичу больше не пускать, пусть спокойно лежит, глотает свои порошки, не читает, пусть старается ни о чем раздражающем не думать... Завтра, пользуясь вашим ко мне хорошим отношением, приду. Желаю здравствовать!..

Ушел... Мягко говорит Петр Петрович, а человек совсем уже не такой мягкий. Небось там за дверью своим спокойным, не дрогнувшим, не терпящим никакого возражения голосом сказал Вале, чтобы никого к нему не пускали, чтобы сама к нему не ходила, чтобы мог профессор Лебедев лежать и... Что делать? Ведь должен же Петр Петрович понимать, что будет Лебедев и в полном своем одиночестве, никем не отвлекаемый, все время думать об одном и том же, об одном и том же... О своей физике, о своем коллоквиуме, о своих учениках. Словом, о своей жизни... Уж в этом — в размышлениях и воспоминаниях — никто ему помешать не может. Здесь он пока еще полновластный хозяин.

...Да, коллоквиум... Конечно, в последние годы его коллоквиумы стали более широкими, содержательными. И недаром на лебедевские коллоквиумы стали приходить не только его ученики, но и уже сложившиеся ученые совсем из других, не физических, областей естествознания. Ведь вот почти регулярно стали появляться на коллоквиумах кристаллограф Юрий Викторович Вульф и астроном Сергей Николаевич Блажко, и даже Болеслав Корнелиевич Млодзиевский стал регулярно приходить... Ну, Болеслав Корнелиевич мало похож на сухого математика, скорее на поэта смахивает своей кипучестью, неутомимостью, своим интересом ко множеству вещей, имеющих к математике самое отдаленное отношение... Да и присутствие математика на физическом коллоквиуме дело естественное: роль математики в физике будет все больше возрастать...

Но зачем стал ходить на коллоквиум зоолог Николай Константинович Кольцов? Все его интересы — в биологии, весь он наполнен какими-то новыми, еще мало кому понятными идеями, но идеи эти — биологические, а не физические... Что ищет он в стране далекой, что кинул он в краю родном?.. Он в физике ищет новые инструменты для проникновения в свои собственные проблемы... Ну, бог с ним! Вот это новое в его коллоквиумах, это, наверное, уже идет не от него, Лебедева, а от Петра Петровича... Медленно, но настойчиво уводит он физику в разные стороны: в геологию, в биологию, в медицину. Делает это тихо, как будто Лебедев это и не замечает. А он все, все видит, но не походить же ему на Лейста, не ставить же ему точные границы между науками, когда он понимает, что границы эти от нашего незнания! Не природа разделила себя на разные отрасли своего изучения, это сделали сами люди! Из-за своего невежества, из-за недостаточных своих сил, из-за цеховой своей ограниченности...


А все-таки ему милее его старые коллоквиумы. Не теперешние, проводимые в светлой и парадной комнате за длинным столом, а те, что были раньше, давно... Когда раз в неделю все его студенты, ассистенты, лаборанты — все сбегались на третий этаж, в самую малую, самую неказистую аудиторию. В ней ничего не было, кроме плохо вытертых скамеек, пыльного стола, длинной ученической доски, на которой висит грязная тряпка... Лебедев садился — как радушный хозяин — в конец стола, а кругом размещались все присутствующие без соблюдения чинов, положения, возраста... Выступают студенты с рефератами о текущей литературе по физике, выступают ассистенты и лаборанты, рассказывают о своих последних опытах: какая была поставлена задача, как изготовлялся прибор, проводился опыт, какие он дал результаты...

Лебедев то и дело прерывает докладчика, задает ему свои знаменитые, лебедевские «А что, если?..». Со всех сторон поднимается шум, споры, кто-нибудь из наиболее резвых выбегает к доске и чертит свою схему, которая ему представляется гениальной, все решающей... Но докладчика на коллоквиуме смутить невозможно. Лебедев приучил своих учеников к этой — немыслимой у других профессоров — атмосфере полной свободы мнений. Гопиус как-то сказал, что Лебедев проводит коллоквиум, как опытный доезжачий на старой барской охоте: нащупав слабое место у докладчика, спускает на него всю свору гончих. И по команде: «Ату его!» — на беднягу набрасываются все, беспощадно выискивая слабые места в опыте, в размышлениях о его результатах. Стараются доказать, что опыт был не совсем чистым, что не было учтено то-то и то-то, что выводы из опыта — школьные, не самостоятельные, что докладчик не знаком с последними работами немецких и английских физиков...

Иногда докладчик отбивается так сильно, зубасто, что оппоненты смущенно замолкают. А иногда собьется, бедный, не может найти аргументы против убийственных доводов оппонентов, против ядовитых реплик Гопиуса, начинает запинаться, беспомощно что-то чертить на доске, вытирать пот на лбу... и замолкает под громкий хохот присутствующих, под веселые реплики:

«Смотри, смотри — уже пузыри пускает!..»

«Не трать, кума, силы, спускайся на дно!..»

Однажды зашел и полчаса посидел на коллоквиуме проректор Минаков — человек порядочный. Он был совершенно шокирован этой обстановкой, тем, что студенты осмеливались не только возражать приват-доцентам, но и перебивать своего собственного профессора... А Лебедеву это как раз и по душе! Начал было он Минакова убеждать, что наука должна развиВаться в атмосфере полного демократизма, отсутствия чинопочитания, а главное — отсутствия святой веры в непогрешимость авторитетов. Но посмотрел на выражение лица проректора и бросил его убеждать — все равно это ему недоступно. Конечно, если в университете только обучаться, да еще так, как это делали сотни лет назад, то действительно надобно воспитывать у студентов непоколебимую веру в непогрешимость всех изучаемых догм. Так повелось с тех пор, когда в университетах главным предметом была теология. Сомневаться в догмах религии было немыслимо. Она построена на чистой вере, ее положения не могут быть доказуемы опытом. Но изучать естествознание таким же манером, как закон божий...

Большинство его коллег относятся к новейшим физическим теориям с таким же страхом, как некогда преподаватели теологии к малейшим отступлениям от толкования священного писания отцами церкви... Он не теоретик, а экспериментатор, он полагает, что эйнштейновская теория относительности будет или доказана, или опровергнута путем совершенно точного опыта. Но ему так по душе юношеская живость и восприимчивость ко всему новому его старшего коллеги, прекрасного физика, блестящего теоретика Николая Алексеевича Умова! В прошлом году опубликовал великолепную статью с математическим толкованием теории относительности. Это в шестьдесят четыре года! Не только воспринял невероятные физические теории этого странного, но наверняка гениального немецкого профессора, но и находит математический аппарат для его толкования! Вот так и надо! И таких бесстрашных ученых, без всяких шор на глазах, и должен воспитывать его, лебедевский, семинар, его коллоквиумы...

Но проректор еще и не подозревал, что этот шумный, внешне бестолковый спор на коллоквиуме у него, у Лебедева, заменяет экзамены. Святые, строгие, ведущиеся чуть ли не по обрядам литургии экзамены... Со школьных еще времен, с коммерческого, с реального училищ ненавидел Лебедев экзамены! Во время экзаменов он чувствовал, что у него буквально прекращается всякая работа мозга. Надобно не думать, а отвечать что-то затверженное, не требующее размышления, обсуждения... Конечно, он ничего не может изменить в системе занятий императорского университета. Его студентам приходится и зубрить, и приходить на экзамены, и отвечать на все придирки такого упорного и хитрющего экзаменатора, как, например, Гопиус... Да ему и самому приходится принимать участие в экзаменах, строго спрашивать студентов и мысленно страдать за них... Но на кафедре Лебедева все же известно, что успехи студентов профессор определяет не на экзаменах, а на шумных сборищах коллоквиума, за лабораторным столом, в нескончаемых беседах, которые так любил Лебедев вести с молодежью. Да, ведь только так и возможно выявить, выучил ли студент физику, или же он ее продумал и прочувствовал. А ему и не нужно, чтобы его ученик мог отбарабанить проштудированные страницы учебника Хвольсона. Ему нужно узнать, думает ли студент о физике. Думает ли, размышляет, мучается, просыпается ночью и перебирает в уме все детали неудавшегося опыта... Если это так — значит, это физик, значит, он будет ученым, все остальное не имеет уже существенного значения!

Правда, на старых его коллоквиумах и он был не такой, как сейчас, был другой. Совсем другой. Тогда, кроме физики, у него ничего не было, да и не хотел иметь...

Только три года назад женился, обзавелся семьей... Это в сорок-то три года! Да и то, наверное, потому, что это была Валя, которую он знал с детских лет, сестра ближайшего друга, человек близкий, все понимающий, все прощающий... А до этого у него ничего не было, кроме его физики, кроме его лаборатории, кроме его семинаров и коллоквиумов.

Заседания коллоквиума кончались поздно вечером и, все они — ну, не все, а самые близкие и преданные ученики, — все они после коллоквиума дружно шли в излюбленный трактир на Большой Дмитровке. Половые уже привыкли к этой шумной компании, предводительствуемой высоким веселым профессором. Они быстро сдвигали в угол столы, приносили стулья... После долгих споров на коллоквиуме все были чертовски голодны, веселы, возбуждены. Доценты и студенты, лаборанты и ассистенты жадно набрасывались на нехитрую и дешевую снедь... Пили только пиво, никакой потребности пьянеть ни у кого не было, все и так были пьяны от этого дивного чувства свободы и раскованности мысли, от того, что никто тебя не ограничивал в самых дерзких, самых невероятных физических мечтаниях... И за трактирным столом — иногда еще много часов подряд — продолжался спор, начатый в лаборатории, продолженный на коллоквиуме, спор, который не закончится еще и здесь...

Да, это и была его семья!.. А почтеннейшие профессорши в это время плели вокруг него наивные сети, обсуждая, какую же профессорскую дочку выдать замуж за этого хоть и не очень-то нормального, а все же, говорят, способного и многообещающего профессора... А ему было так хорошо в этом трактирном гаме, табачном дыму... Когда лебедевская компания уже немного уставала от споров, он им начинал рассказывать о годах своего студенчества, о Страсбурге, об Августе Кундте... Конечно, все опять сбивалось на физику, но разве от нее можно уйти?.. От нее нельзя уйти даже и тогда, когда вспоминаешь не только Страсбургский университет, но и все, что было раньше: и Московское техническое, и реальное, и коммерческое...

Неужели же он так стар, что все чаще ему приходят в голову воспоминания о прошедшем? О том, каким он был, как он стал таким, как сейчас: уже старым, очень больным, ну а все-таки что-то успевшим в своей недолгой жизни сделать!.. Неужели же от старости все чаще ему приходят в голову воспоминания о прошлом? И почему это прошедшее сейчас, когда он стал немолодым и больным, начало занимать столько места в его мыслях? Может быть, потому, что настало время подводить итоги своей недолгой жизни?..


ДЕТСТВО, ОТРОЧЕСТВО, ЮНОСТЬ


...В доме тихо. Все, наверное, ходят на цыпочках, Валя со своим сыном разговаривает вполголоса, все думают, что он спит. А он и по ночам плохо спит, днем же и подавно. Но пусть думают, что он дремлет, так ему никто не будет мешать вспоминать...


Думал ли он в детстве, что будет ученым? Хотел ли он стать ученым? Иногда студенты его об этом спрашивают. И он ловко уходит от точного ответа. Он этого, пожалуй, и сам не знает. Но знает зато одно: в его детстве все делалось для того, чтобы из него вышел не исследователь природы, а ухватистый, широкий, предприимчивый промышленник.

Скоро, 24 февраля, ему исполнится сорок пять... Коренной москвич! И Москву он помнит еще не теперешней, с огромными многоэтажными домами, асфальтом на Петровке, быстрыми автомобилями, стреляющими бензиновым дымом, большими дуговыми фонарями, похожими на гигантские ландыши... Москва его детства была тоже шумной, но шум был совсем другой, какой-то домашний, не раздражающий шум... Даже знаменитый предпасхальный торг на Красной площади — и тот шумел по-другому! Четыре последних дня шестой недели великого поста шло на площади это немыслимое торжище. Ряды наспех построенных палаток, просто рундуки и корзины со всем, чем только можно торговать. Цветы, ковры, парфюмерия, картины, замки, игрушки, конфеты, воздушные шары... И самый большой соблазн московских мальчишек — необыкновенные игрушки, каких никогда нельзя вымолить у родителей: «Морской житель», «Иерихонские трубы», «Тещин язык», «Животрепещущая бабочка»... Насколько эти живые, орущие, свистящие игрушки были милее дорогих кукол, огромных коробок с оловянными солдатами и железной дорогой!..

Запомнились не праздничные дни, занятые скучными гостями и скучными хождениями в гости, а веселые будничные, когда можно было после уроков бегать с Сашей и другими мальчиками на Пречистенку задирать гимназистов из Поливановской гимназии или же смущать воспитанниц «Александро-Марьинского кавалерственной дамы Чертовой Института ведомства учреждений императрицы Марии»... Уф! Это же надо так назвать! В этом институте обучались офицерские дочери, и дисциплина там была самая армейская: девочки ходили гулять строем под неусыпным наблюдением строгих классных дам. А все равно иногда наиболее ловкие мальчишки ухитрялись записочки им передавать... А то они всей компанией ходили к одному приятелю в Подкопаевский переулок. Они шли мимо мрачного женского Ивановского монастыря, где на цепи много лет сидела страшная Салтычиха — убийца-истязательница своих крепостных... А совсем рядом, немного выше, шумела страшная Хитровка с ее оборванцами, «хитрованцами» — ворами, нищими, спившимися, утратившими человеческий облик людьми... А были еще гулянья по праздникам на Большом Царицыном лугу возле Новодевичьего монастыря, и были — всегда праздничные, всегда радостные — выезды всей семьей в цирк... Цирк Саламанского на Цветном или же цирк Никитина на Триумфальной. Там, в цирке, и началось его увлечение лошадьми, верховой ездой...

А увлекаться ему было просто. Богатая, даже по старомосковским понятиям, купеческая семья, отец, никогда и ни в чем ему не отказывавший... Готовил из своего сына достойного себе преемника... Чтобы умел ценить богатство, чтобы не увлекался никому не нужными вещами: стишками там, заумными книгами. Пусть увлекается тем, чем и должен увлекаться богатый молодой человек. Любишь танцевать — и пожалуйста тебе балы в своем доме, у знакомых. Любишь верховую езду — отец покупает сыну хорошую верховую лошадь. Спорт любишь — прекрасно: играй в лаун-теннис, вступай в яхт-клуб. За барышнями любишь ухаживать — вот тебе деньги на цветы, на богатые бонбоньерки с изысканными конфетами, на ложу в театре... Ни в чем не было отказа. Кажется, все было сделано, чтобы сладкая отрава денег, богатства заворожила, чтобы ты понял, что есть только одно хорошее, достойное тебя дело — наживать деньги.

И учиться его отец отдал не в какую-нибудь гимназию, где можно набраться всякой дворянской фанаберии и того вольного духа, что неизбежно приводит на каторгу, в Сибирь или еще того хуже... Петр Лебедев начал учиться в Петропавловском коммерческом училище. Учреждение солидное, куда отдавали своих детей многие богатые московские купцы. А когда надобно было продолжать образование, то выбрал для сына не казенную там гимназию, а реальное частное училище Хайновского, славившееся тем, что там отлично было поставлено изучение технических наук, которые всегда нужны толковому и широкому предпринимателю. И в училище этом не было тех строгостей, что в казенной школе, купеческие дети могли предаваться своим увлечениям сколько угодно.

А Лебедев был увлекающимся? Да, пожалуй, был. Конечно, ему всегда были противны и скучны великовозрастные товарищи по училищу с их неумелыми кутежами, поездками в загородные рестораны... Но в своих увлечениях спортом, танцами он всегда шел до предела возможного. Мог танцевать всю ночь, до самого утра. Занимался греблей до того, что уже тогда, наверное, он и испортил свое сердце... А бешеные, не знавшие удержу прогулки в горы, лазанье по отвесным скалам на Кавказе и в Крыму!..

Если он ставил себе цель, то мог думать только о том, чтобы ее достигнуть...

И вот на́ тебе: увела его все-таки наука! Она оказалась сильнее всех соблазнов, сильнее всех юношеских увлечений! А когда это началось? Да, пожалуй, еще в коммерческом училище... До сих пор он помнит школьный физический кабинет и как он впервые сам извлек искру из электрофорной машины. И каким событием для него было, когда его учитель Бекнев дал ему смонтировать разобранную электрофорную машину... Он сам промывал спиртом стеклянный толстый диск, мастерил из старых офицерских лайковых перчаток подушечки, прижимавшиеся к диску... И сам разбирал и собирал лейденские банки. Соберет их, зарядит, а потом дотронется концом провода до пальца любопытствующего товарища. Раздается легкий треск, приятель отскакивает от странного и неприятного укола в палец...

И тогда решил: не будет он никаким купцом, и не будет он знаменитым наездником, и не будет первым в яхт-клубе, и не будет он пытаться взобраться на величайшую, непокоренную вершину мира — Эверест... Ничего этого ему не нужно. Будет он изобретателем самых необыкновенных машин! И не просто машин, а машин электрических.

И в эту новую свою страсть он вложил не только свойственную ему способность увлекаться до конца, но и ту деловитость, ту практичность, которые отличали его и так радовали отца, видевшего в этом самый верный залог коммерческого будущего своего сына. С шестого класса он ведет дневник своих изобретений... А чего он только не изобретал! Господи!.. В шестнадцать лет изобретал уже давно изобретенное, придумывал вещи, невероятные по своей наивности, непрактичности и ненужности!.. Но разве он и тогда был лишь увлекающимся подростком?!

...Лебедев улыбается своим воспоминаниям... Да, было и это: придумывал электроловушки для мух, электромышеловки, необыкновенную электрическую сигнализацию против воров... Но ведь не только игрушками занимался. Увлекался созданием совершенно новых, экономичных динамо-машин. И не просто увлекался, а рассчитывал, делал чертежи, не только сам верил в реальность своих изобретений, но и мог в этом убедить взрослых, хорошо знающих технику людей. Незадолго до окончания реального училища изобрел униполярную, чрезвычайно выгодную и экономичную, как ему казалось, динамо-машину. Тщательно сделал все чертежи, все расчеты, составил подробное техническое описание... Показал это все их хорошему знакомому, бывавшему часто в доме, — директору известного машиностроительного завода Густава Листа. И настолько убедил его в полной возможности осуществить изобретение, что тот предложил Петру Лебедеву построить на его заводе сорокасильную машину.

Как тогда восхищенно и почтительно смотрели на него его товарищи, даже его учителя, а уж о домашних и говорить нечего!.. В училище ему разрешили манкировать уроками, знали, что он целыми днями пропадает на заводе Листа, где делается «его» машина! Для него не было тогда на свете более приятного и интересного места, чем этот закопченный завод на Софийской набережной. Он приходил туда иногда с самого утра и оставался до позднего вечера. Мастера и рабочие почтительно называли высокого и плотного реалиста «Петр Николаевич», как настоящего инженера... По его чертежам отливался в литейном цехе сорокапудовый корпус машины, и он с замиранием сердца смотрел, как льется металл в форму, и боялся: вдруг разорвет, вдруг в корпусе будут раковины?.. Нет, корпус отлили очень хороший! А потом он вместе с электриками обматывал якорь, прилаживал щетки... Лебедев приходил домой грязный и усталый до изнеможения. И никто его не упрекал; все знали, что Петя изобрел что-то очень важное, что даст много выгод ему — будущему крупному известному промышленнику!

А потом наступил тот черный день, что бывает у всякого изобретателя... У него он наступил, пожалуй, немного рано. И вот уже стоит на стенде его собственная, блещущая красной медью, свежей краской, единственная в мире униполярная динамо-машина системы П. Н. Лебедева... Мастер надевает на шкив динамо-машины приводной ремень, якорь начинает свое бешеное вращение, изобретатель не сводит красных от бессонницы глаз от амперметра... Тока нет... Потом долгие часы пересмотра контактов, зачистки щеток — тока нет... Потом новый перемонтаж якоря — тока нет...

Затем дни и ночи за пересмотром собственных расчетов, чертежей, тишина в доме, все ходят на цыпочках — у Пети несчастье... А затем вдруг полное и безнадежное понимание, что его машина и не могла работать. Пошел к директору и признался, что идея оказалась научно правильной, но технически несостоятельной, что он готов возместить фирме «Густав Лист» все причиненные убытки, и просил, если возможно, разрешить ему уплату долга после окончания реального... Хмурый директор сказал, что после сдачи экзаменов возьмет его на свой завод техником и удержит долг из жалованья. Так и сделал. После окончания реального училища неудачливый изобретатель не поехал в Крым, не переехал на дачу, а каждое утро отправлялся на службу на завод Листа. И работал там несколько месяцев, пока заводской бухгалтер ему не сказал, что завод с ним в расчете и что он может начать получать свое жалованье на руки.


Была осень 1884 года. Не для того он перешел в реальное училище Хайновского, чтобы работать мастером на заводе своего домашнего знакомого! Впереди было Московское техническое училище — МТУ, знаменитое МТУ! Блистательно сдал вступительный экзамен, блистательно начал учиться — ему тогда и в голову не могло прийти, что через два с половиной года уйдет из Московского технического, не окончив его... Было в Техническом для Лебедева много привлекательного. Это был институт, который выпускал инженеров самой высокой квалификации. Его воспитанники ценились очень высоко, им была открыта дорога к самой блестящей инженерной карьере. И ничего в институте не было от обычной расейской безалаберщины, там презирали и не переносили белоручек. В МТУ Лебедев в совершенстве изучил слесарное и токарное дело, он мог изготовить любую нужную деталь, мог быть в глазах самого опытного рабочего примером превосходного токаря или слесаря. Это все было, за это Лебедев остался благодарным МТУ навсегда, на всю жизнь. И там он научился не только изготовлять, но и конструировать приборы. Сконструированный им и собственными руками изготовленный спектрограф демонстрировался на выставке, устроенной во время второго Менделеевского съезда.

И все же через какое-то время Лебедев начал ощущать, что его интересы не совсем совпадают с назначением Технического училища, с тем, что им преподают. Да, конечно, здесь превосходно готовили инженеров. Но Лебедева вовсе не так уж сильно интересовала техника. Ему не столько было важно, что по проводу идет ток, сколько интересно, почему он идет. И что это такое — электрический ток! А вот это — что такое электрический ток — меньше всего интересовало его преподавателей. Кроме одного... Профессор-физик В. С. Щегляев с первого же курса заинтересовался необыкновенным студентом. И сам он был профессором, резко отличавшимся от других преподавателей Технического училища. По подготовке, по интересам. Учился он в Страсбургском университете в Германии у известного профессора, создавшего большую школу физиков, Августа Кундта. Кундт был теоретиком, и его учеников отличало стремление прежде всего найти смысл физических явлений. Щегляев сам немного томился в сухой инженерии МТУ... И ему пришелся по душе пытливый студент, в котором так странно сочеталось наивное стремление изобретать со страстью ученого понять природу того, что он делает. Однажды Лебедев рассказал ему трагикомическую историю своего изобретения униполярной динамо-машины. Он тогда не примирился с тем, что — как это бывает у всякого изобретателя — машина не удалась. И его беспокоил не столько образовавшийся у него долг перед заводом, сколько причина того, почему же машина не работала. Сгоряча и не подумавши, сказал он директору завода, что физическая идея его машины правильная, только технически ее невозможно осуществить... Но потом понял, что это не совсем так. Неделями он сидел за книгами, за расчетами. Возвращался с завода Листа, где отрабатывал свой долг, и садился за книги и тетради. Пока не понял, что не техника, а его собственные представления о магнетизме были неполные, неточные, неверные. Это его совершенно потрясло...

Кажется, уже на втором курсе состоялся этот разговор профессора Щегляева с ним... Он откровенно спросил у Лебедева, зачем он учится, чтобы быть инженером, когда у него есть призвание ученого, исследователя. Ну хорошо, кончит он МТУ, а дальше? В России ни на каких заводах — даже самых больших — нет никаких исследовательских лабораторий. Исследованиями по физике занимаются в Московском и Петербургском университетах, в Петербургской Академии наук... Пожалуй, самая интересная лаборатория именно здесь, в Москве, у профессора Столетова. И занимается он как раз электромагнетизмом — тем, чем интересуется Лебедев. Но без университетского образования нечего и думать о том, чтобы туда попасть. А чтобы перевестись в университет, надобно сдавать снова полный гимназический курс, в котором самым главным и самым трудным являются классические языки — латынь и древнегреческий. Не имея о них представления, невозможно подготовиться для сдачи экстерном.

И тогда Щегляев сам предложил Лебедеву выход: уйти из Технического, уехать учиться физике за границу, в Германию. И не в Берлинский университет, где также требуется аттестат со знанием древних языков, а туда, где учился сам Щегляев, — в Страсбургский, и не к кому-нибудь, а к самому Августу Кундту, которого Щегляев считал самым интересным физиком в Германии. И он готов дать Лебедеву письмо к Кундту, рекомендовать ему способного студента, имеющего наклонности исследователя...


Только много лет спустя, сам став профессором, постоянно думая о своих учениках, Лебедев мог оценить поступок Щегляева. Расстаться с самым интересным своим учеником, посоветовать ему уйти от него, уйти из МТУ, сделать это ради науки, ради мало известного ему студента — да, для этого нужно обладать и страстной любовью к науке, и благородством души... Щегляеву Лебедев чувствовал себя обязанным, понимал, что это он первый открыл перед ним путь к самому любимому делу. И должно же было случиться, что потом, через много лет, став уже ученым, ему пришлось выступить — и как выступить! — против своего первого профессора, против человека, которому он был стольким обязан!..

Лебедев даже застонал от какой-то душевной, почти физической боли, вспоминая эту историю, стоившую ему стольких сил, нервов, сомнений... Но он же не мог, не мог поступить иначе! Он не любит вспоминать эту давнюю историю. Но сейчас, когда это вновь на него нахлынуло, когда он перебирает свою жизнь, он хочет снова все повторить в уме, снова и снова проверить себя... Как же это все было?

Наверное, эта ненависть к скороспелым, категорическим выводам, к сенсационности у него появилась еще в ранней юности, после этой дурацкой истории с изобретением униполярной динамо-машины. Свой позор он ощутил позже: не тогда, когда его машина отказалась работать — в конце конЦов, это случается у любого изобретателя! — а когда он догадался, что его уверенность проистекала больше всего от невежества и самомнения.

Вот тогда он дал себе слово, что никогда и нигде не будет ничего опубликовывать, пока полностью не убедится в точной, проверенной опытом достоверности. Сам строго соблюдал это правило и без малейшего снисхождения относился к тем, кто категорически и бездоказательно пытался устанавливать законы в физике. Устанавливать, вместо того чтобы выяснять, открывать их! На него часто косились его коллеги за то, что он некоторые научные сенсации даже не удостаивал научного спора. В последнее время, когда он встречался с попыткой глубокомысленного объяснения всем известного факта, он негромко — но чтобы все слышали — читал строчки из стихотворения современного поэта:


А там в углу, перед крыльцом,

Сосет рябой котенок суку.

Сей факт, с сияющим лицом,

Вношу как ценный вклад в науку...


И не стеснялся цитировать Сашу Черного не только в своей лаборатории или на коллоквиуме, но и на заседаниях физического общества, и на кафедре...

Совсем недавно, года два назад, петербургский физик профессор Мышкин напечатал в журнале Русского физико-химического общества огромнейшую, страниц на тридцать, статью «Пондемоторные силы светового поля». Чтобы всем было ясно, что речь идет о целой серии фундаментальнейших исследований, Мышкин в скобках пометил: «Сообщение первое». Лебедев с интересом и увлечением начал читать статью. Пондемоторные силы... Это было ему близко, пондемоторными силами он занимался, они ему испортили много крови, пока он их не укротил, не научился отделять от других явлений. Но по мере того, как Лебедев читал статью петербургского профессора, лицо его наливалось кровью, он должен был прерывать чтение, чтобы немного успокоиться... Этот профессор, считавший себя исследователем, пространно — с колонками цифр и таблицами — сообщал о своих наблюдениях над вращением подвешенных тел под влиянием различных условий освещения комнат, где находятся приборы. Ну и прекрасно, пусть исследует, хотя этим уже занималось множество физиков.

Но Мышкин совершенно серьезно уверял, что существуют особые «пондемоторные силы светового поля». Тут уже пахло не просто наблюдением, а сенсационным открытием нового явления, открытием неизвестной ранее силы.

Лебедев тогда не выдержал. Он написал в журнал маленькую, на одну страницу, заметку, в которой нетерпеливо объяснил профессору Мышкину и всем ученым читателям журнала, что в явлениях, описанных в статье Мышкина, абсолютно нет ничего нового, что они известны всем физикам мира со времен Кулона и Кавендиша, что еще тридцать лет назад эти явления были всесторонне исследованы Круксом, который блестящими и тонкими опытами доказал, что причина этих явлений состоит в ничтожном, с трудом замечаемом, нагревании подвешенных тел световыми и тепловыми лучами. Мышкин замолк, обещанное им продолжение в журнале больше не появлялось...

Но Мышкин — это чужой петербургский профессор, с которым его ничто не связывало и которого он проучил не без удовольствия. А вот с Щегляевым — с Щегляевым все было гораздо сложнее и тяжелее... Когда Лебедев привез в Страсбург Кундту рекомендательное письмо своего профессора, он удивился, что Кундт принял его без особого восторга и с подозрительной тщательностью следил за первыми работами. Потом, когда Лебедев стал любимым учеником Кундта, когда отношения их скорее напоминали отношения друзей, нежели учителя и ученика, Кундт ему объяснил причину своей настороженности: Щегляев допускал нечистые опыты. Он спешил делать далеко идущие выводы, не давая себе труда снова и снова тщательно все проверить, а может быть, и не желая себя проверять... Так или иначе, а несколько раз работы Щегляева о новых закономерностях, установленных им, опытами других ученых не подтверждались. Скажем более прямо — опровергались! Ну ладно, ошибиться может любой, ученый тоже человек и имеет право на ошибку. Но ученый обязан эту ошибку немедленно признавать, когда она установлена, не цепляться за нее, не настаивать... Щегляев нарушал это элементарное правило поведения ученого, и его учитель Кундт не мог ему этого простить. И не мог ему этого простить и Лебедев. Когда он приехал в Москву, у него с Щегляевым не возобновились отношения. Особенно после того, как и в России его бывший профессор несколько раз выступил с работами, которые мгновенно были опровергнуты повторными опытами других ученых... Но Лебедев молчал: ему трудно было заставить себя замахнуться на человека, которому многим, очень многим был обязан. Пока... В 1900 году в журнале Русского физико-химического общества была напечатана большая статья профессора Щегляева «О разрядах конденсатора при помощи искры». Этого уже Лебедев не мог перенести. Пространно и самоуверенно Щегляев рассказывал о своих новых опытах, на их основе выводил формулы, которые устанавливали в физике новые, совершенно новые законы. Он делал это так, как будто до профессора Щегляева не существовало гениальных физиков, которые свои открытия основывали на опытах, доступных теперь каждому гимназисту!..

Лебедев немедленно сел писать ответ на статью своего бывшего учителя. Он помнит, хорошо помнит, сколько времени просидел за листом бумаги, прежде чем написать первую фразу: «Вышедшая статья В. С. Щегляева вызвала у меня беспрерывные недоумения такого рода, что я считаю своим долгом поделиться ими...» В ответе Лебедева это была единственная дипломатическая фраза, которую он с трудом из себя выжал. А дальше шел беспощадный, чисто лебедевский разгром профессора физики, нарушившего нравственные обязанности ученого перед истиной. Лебедев писал, что неправилен опыт Щегляева, неверно его построение, легкомысленны выводы... Что из соображений автора статьи совершенно очевидно, что он не уяснил себе элементарного учения об электрических колебаниях, ибо если поверить опытам Щегляева, что «электрические колебания порождают и уничтожают электрические заряды», то эти опыты опровергают все современное учение об электричестве и магнетизме... А следовательно, эти опыты или означают полный переворот в современной науке, или же это ряд не имеющих научного значения, случайных отсчетов, полученных в результате нечистого, недостаточно тщательно проведенного опыта. Элегантные формулы, выведенные на основании этих опытов, могут только привести в изумление людей, много работавших с электрическими и магнетическими явлениями...

И тут Лебедев не удержался. Он вставил в свою маленькую статью беспощадную фразу о том, что не впервые Щегляев пытается вызвать научную сенсацию своими нечисто проведенными, впоследствии опровергаемыми опытами, что он это себе позволял, еще находясь в Страсбурге.

Свой ответ Щегляеву Лебедев закончил словами: «Во всяком случае, мне думается, что мы можем продолжать считать основы современного учения об электричестве и магнетизме непоколебленными, а результат опытных исследований профессора Щегляева... результатом фатальных недоразумений, простое объяснение которым я затруднился бы указать».

Ответ Лебедева Щегляеву был написан в ноябре 1900 года и немедленно опубликован в девятом выпуске журнала. Боже мой, какой шум вокруг этого поднялся! Щегляев писал какие-то жалкие и обидчивые ответы, его товарищи по Высшему техническому на профессорских вечерах говорили, что все же Петр Николаевич Лебедев мог бы и проявить терпение к своему старому профессору, воздержаться от такого резкого и публичного ответа, глубоко непатриотического... В конце концов, речь идет о репутации русской науки... Зачем ее публично, перед всем миром, шельмовать?..

Лебедева этот шепоток за спиной приводил к ночным сердечным приступам, к дневным взрывам бешенства. Да неужели ложь, нарушение научной истины могут служить прославлению русской науки?! Не обязан ли каждый русский ученый всегда, при всех обстоятельствах выступать в защиту правды, кто бы ни осмеливался ее нарушить! Этак патриотизм такого рода приведет к тому, что сотрется грань между учеными и теми охотнорядскими мясниками, которых полиция вербует, чтобы бить студентов!..

Да, дорого ему обошлась эта история... Но тогда, в Техническом, он не подозревал, что так драматически закончатся его отношения с Щегляевым. И он, как птица из клетки, летел навстречу неизвестному будущему!

...Не просто было бросить неоконченное Техническое училище, бросить Москву, бросить семью, где начал прихварывать отец, бросить все и уехать переучиваться в чужой, в иностранный университет. Но к этому времени и дома стали понимать, что из него выйдет что-то совсем другое, нежели ловкий и знающий свое дело предприниматель. Мать, которая всегда ему была самая близкая советчица и помощница, мыслившая не по-купечески широко, она и тут ему помогла. И даже отец согласился с тем, что не следует ему делать из сына продолжателя своего купеческого дела...


И вот он в Страсбурге, у самого профессора Августа Кундта. Первые впечатления от Кундта были совершенно новыми, необычными, потрясающими! Он не был похож ни на кого из всех профессоров, которых навидался уже Лебедев. Ну, просто в нем не было никаких примет того, что в России именовалось «профессорским» и что всегда связывалось с чем-то медлительным, величественным, почтительным. А этот рябой, небольшого роста человек с всегда всклокоченными каштановыми волосами, светло-рыжей бородой, глубоко спрятанными голубыми глазами, с орлиным носом, — он смахивал на поэта, художника, музыканта, на кого угодно, но только не на профессора физики! Он был прост, приветлив, обаятелен в своей некрасивости. И он не был похож на поэта, а был им! Его музой была физика, он находил в ней и учил других находить одухотворенность, поэтичность. Эта муза требовала не только знаний, но и живости воображения, способности отвлекаться от существующего, подтвержденного и уноситься мечтами далеко, в такие области, куда без мечты невозможно забраться... Никогда ни к одному человеку не испытывал Лебедев такого тяготения, как к Августу Кундту! Он ловил себя на том, что, как институтка, готов всюду за ним ходить, лишь бы не пропустить ничего, что иногда небрежно, на ходу говорил тот своим ученикам...

Но и Кундт понял, что этот русский студент имеет все, что он хотел бы видеть в лучших своих учениках: талант, неукротимую и самоотверженную любовь к науке, свободу воображения, полное отсутствие научной косности, рабского преклонения перед научными авторитетами... Только — такая жалость! — нет необходимого образования, одна лишь инженерная подготовка. Чтобы войти в круг новейших физических проблем, нужно перечитать горы книг! Нужно отказаться от всех юношеских прелестей немецкой университетской жизни: дружеских попоек, ночных факельных шествий, путешествий по красивым местам Западной Германии, веселых споров с друзьями за кружкой пива в старинной таверне...

Но ради той физики, с которой он встретился, Лебедев готов был отказаться от большего! Ему были по плечу все требования нового профессора, какими бы они ни были. Лебедеву двадцать один год, он здоров, как цирковой атлет, он может перевернуть горы, если это надобно для науки! И он умеет отказаться от всех соблазнов студенческой жизни, от всего, что ему так заманчиво обещала юность, здоровье, богатство... Страсбургские студенты ужасались дикой работоспособности и аскетической жизни этого красавца русского, его умению быть строго расчетливым и экономным во времени, его совсем не русской аккуратности, методичности, пунктуальности... Лебедев не мог себе позволить потратить не на физику ни одной, буквально ни одной минуты! И это для него не было связано ни с какой жертвенностью, нет! Ему было жаль лишь одного: что так мало часов в сутках, что из этой малости, из этих двадцати четырех часов надо тратить дефицитные минуты на еду, на сон...

Вот только приходилось постоянно ограничивать себя. Не только в сне — даже в идеях! В физике Лебедева привлекало все, его шатало из стороны в сторону... Кундт шутя говорил, что Лебедев — какой-то генератор идей... «А может, точильный камень, из-под которого летят искры...» — лукаво прибавлял он, косясь на ученика голубым глазом...

Профессор даже сочинил целое стихотворение о русском студенте. Лебедев до сих пор помнит его:


Ideen hat Herr Lebedew

Per Tag wohl zwanzig Stuck...


У Лебедева, говорилось в стихотворении Кундта, каждый день появляется по двадцать новых идей, и для директора института поистине является счастьем, что он половину этих идей растеряет, прежде чем попробует их осуществить...

Но для Лебедева все эти идеи были захватывающе интересны, он готов был заниматься ими подряд. И смешные стихи Кундта, которые ему декламировали все товарищи по университету, нисколько не остужали пылающей головы. Да и как она могла остужаться?! Не только студенты, даже ассистенты Кундта не имели в страсбургской лаборатории таких возможностей, как он. Какой бы аппарат ему ни требовался для опыта, его немедленно приносили, не спрашивая, для чего он ему нужен. От него не требовали никаких скучных формальностей, заполнения целых анкет, которые были обязательны для всех, получающих дорогостоящие приборы. Кундт начинал свой день с очередной шутки над Лебедевым, но в университете было известно, что знаменитый профессор считает своего русского ученика талантливым физиком, а его идеи — оригинальными и самостоятельными. Лебедев ставил задачи такие смелые, на какие не решались даже опытные физики. И никто к нему не придирался, никто не совал в его дела подозрительный нос, он был совершенно самостоятелен в комнате, которую ему выделили. Каждое утро он просыпался в нетерпеливом возбуждении: скорей, скорей в институт, скорее в эту СВОЮ, заставленную приборами комнату... Как рассказать о том ощущении счастья, которое его иногда охватывало с такой силой, что он не знал, как ему это выразить!.. Матери он писал, что в своей лабораторной комнате чувствует себя как правоверный магометанин, попавший в обещанный ему Магометом рай... И что если бы вокруг не было чувствительных приборов, то он готов был бы от радости совершенно неприлично прыгать козлом или же, вспомнив свое детство, ходить по лаборатории на руках...

«Я никогда не думал, что к науке можно так привязаться. И если у меня отнимут физику, то я исчахну в еще больших муках, чем Альфред дель Родриго по Эльвире...» Любой прочитавший в его письме эти слова мог счесть их за обычную студенческую шутку. Но мать хорошо знала своего сына, она вовсе не считала шуткой, когда он писал ей: «С каждым днем я влюбляюсь в физику все более и более... Скоро, мне кажется, я утрачу образ человеческий, я уже теперь перестал понимать, как можно существовать без физики...» Она никому не давала читать письма сына, она всерьез понимала всю силу охватившего Лебедева чувства и с грустью думала, что, пожалуй, не дождется она внуков...

Конечно, не все время Лебедева уходило на радостную возню с приборами. Кундт был прав, когда говорил ему, что он невежествен в теории, что ему предстоит прочесть горы книг. Читать про то, чего он еще не знал, ему было так же приятно, как и ставить опыт. Каждая новая книга доставляла ему столько радости, что у него утрачивалось ощущение труда... Вот это была, наконец-то, та самая счастливая жизнь, о которой он, еще в двенадцать лет, мечтал в своих разговорах с другом Сашей Эйхенвальдом...

Бывало, что в своей увлеченности он сбивался на «деткие грехи» — начинал изобретать уже давно изобретенное... Одно время невероятно увлекся идеей нового электротехнического измерительного прибора — простого, универсального, удобного в обращении... Несколько дней ходил воодушевленный своей идеей... Хорошо еще, что, прежде чем обнародовать эту идею и начать ее осуществление, заглянул в специальную литературу. И обнаружил, что знаменитый немецкий инженер Вернер Сименс сконструировал прибор по этой самой новой лебедевской идее еще в 1866 году — в год рождения Лебедева... И «мостик Сименса» — один из самых общеизвестных измерительных приборов в электротехнике...

И при всем этом у Лебедева совершенно отсутствовало то, что всегда приписывается ученым в анекдотах и плохих романах как несомненные признаки гениальности. Он не был ни чудаковатым, ни рассеянным, никогда не записывал свои мысли и формулы на манжетах и ресторанных салфетках. В своей одержимости физикой он был столь же скрупулезен и точен, как и в школьные годы, когда вообразил себя изобретателем. В первый же день своей жизни в Страсбурге отправился в лучший писчебумажный магазин города и запасся большим количеством толстых, с превосходной бумагой, отлично переплетенных тетрадей. Они ему напомнили конторские книги, которые велись в деле его отца. В эти тетради мелким и разборчивым почерком Лебедев записывал все, что узнавал из книг, из специальных журналов, все, что ему подсказывала необузданная фантазия молодого ученого. Он вычерчивал в своих дневниках схемы приборов, которые должны были экспериментально доказать правоту идей, приходивших ему в голову. Теперь он понимает, что, несмотря на все свое увлечение теоретической физикой, был по своей натуре, характеру, привычкам экспериментатором. Убеждение, что все должно проверяться опытом, и таким опытом, который доступен каждому, у него сложилось еще до Страсбурга. И чем дальше, тем он больше укреплялся в этом. Это было его будущим...

Через несколько лет, уезжая из города, где он впервые встретился с настоящей физикой, Лебедев напишет: «Самое счастливое время моей жизни было пребывание в Страсбурге, в такой идеальной физической обстановке...» Но если все вспоминать, то это были не только годы духовных радостей, но и годы трудных раздумий, драматических обстоятельств, которые настойчиво вмешивались в его жизнь.

В Москве умер отец. Перед смертью он разными эфемерными проектами порядочно расстроил свое состояние, и требовалась твердая мужская рука, чтобы принять отцовское дело, продолжать его. Это, по мнению всех родных в Москве, был его долг перед семьей, перед памятью отца, семейными традициями. Но мать... она знала своего сына лучше, чем кто бы то ни было. Она знала, что он может быть счастлив только со своей наукой! И что имя Петра Лебедева в будущем прозвучит более громко, более гордо, нежели имя богатого и преуспевающего промышленника. Мать поддержала его, она напутствовала его идти своей собственной дорогой.

А через полтора года страсбургской жизни Лебедева профессора Августа Кундта перевели в Берлинский университет. Не задумываясь, Лебедев уехал с ним в город, который не любил, который был ему не просто неприятен, а отвратителен своей напыщенностью, суетой, церемонностью чиновников, надменностью военных... Лебедев даже засмеялся, вспомнив, как несколько лет назад в Киеве прочитал в местной газете «Киевская мысль» стихотворение этого нового, модного и очень остроумного поэта Саши Черного, про Берлин. Какие-то строчки из него до сих пор помнит:


...Потоки парикмахеров с телячьими улыбками

Щеголяли жилетами орангутангских тонов,

Ватные военные, украшенные штрипками,

Вдев в ноздри усы, охраняли дух основ.

Нелепые монументы из чванного железа —

Квадратные Вильгельмы на наглых лошадях, —

Умиляя берлинских торгующих Крезов,

Давили землю на серых лошадях.


Очень зло! И очень похоже! И Берлинский университет не был похож на простой и веселый Страсбургский, он казался таким же напыщенным и чиновным, какой была и сама немецкая столица. Выяснилось, что Лебедев не может сдавать в Берлинском университете докторский экзамен. К нему не допускали лиц, не знающих латинского языка. Кундту было тяжело расставаться со своим талантливым учеником. Но он ему посоветовал возвращаться в Страсбург, там сдать докторский экзамен и защищать диссертацию.

...Так и получилось, что ему пришлось принимать первые ответственные решения в науке без советов, без повседневной помощи своего учителя. А решения эти были совсем, совсем не простые. Годы ученичества кончались для Лебедева. И не в простом, обыденном, календарном смысле: кончилось студенческое время... Нет, пожалуй, дело было в другом, более сложном и трудном. К концу своего пребывания в Страсбурге Лебедев понял, чего он хочет, чем желает заниматься. Это первое время он бросался на все, и мама шутила, что его письма к ней пестрят словами: «ужасно интересно», «страшно любопытно», «хочется скорее узнать», «хорошо бы выяснить». Лебедев теперь чувствовал свою взрослость в том, что он узнал: я буду исследователем!

Он уже понимал, что им движет одно: любознательность!

Его больше не прельщали лавры и деньги изобретателей, ему были безразличны университетские звания, чины, сопряженное с этим положение в обществе. Нет, он не был святым, в нем были и честолюбие, и гордость, и желание сделать русскую физику известной всему миру. Но сильнее всего была любознательность. Проникнуть в неведомое, узнать природу непонятного явления, установить его закономерность... От работы над этим Лебедев получал такое наслаждение, что иногда ему становилось стыдно: ради его личного удовольствия семья идет на материальные жертвы, на неудобства...

Но неведомого было много, его была бездна. Во всех разделах той физики, которую он изучал. Из этого неведомого ему предстояло выбрать свою область, свою тему, такую, которая станет главным делом жизни. Именно жизни, а не темой диссертации. И Лебедев знал, что на переломе двух столетий, наиболее НЕВЕДОМЫ, наиболее важны неведомые электромагнитные явления.

Хотя меньше всего про них можно было сказать, что они новые, совершенно неизвестные. Физика занималась электромагнитными явлениями уже почти сто лет. Самые великие открытия кончающегося XIX века были связаны с электромагнетизмом. Им занимались гении — Фарадей, Максвелл, Герц...

Наука не только накопила множество наблюдений, но и установила во многом твердые и непоколебленные до сих пор законы. И все же чем бо́льшие успехи делала наука в изучении электромагнитных волн, тем больше появлялось неизвестного. Ну просто как в детстве, когда они ехали всей семьей на дачу и он приподымался в фаэтоне, надеясь наконец увидеть новое за исчезавшей линией горизонта... Вот кони взлетают на пригорок, оттуда уже наверняка он увидит, что же за этой четкой линией... Но и с пригорка таинственная линия горизонта продолжает оставаться столь же близко-далекой, столь же неуловимой...

Так, пожалуй, и происходило с поисками того, что лежит в основе электромагнитных явлений. Над этим думали великие умы, и нельзя сказать, что не было недостатка в гениальных догадках, даже довольно стройных теориях. Да, но теория не становится законом, пока она не доказана — не доказана опытом, который может проделать каждый!

...Теперь Лебедев больше, чем тогда, двадцать с лишним лет назад, понимает, почему он выбрал эту тему для докторской диссертации. Уже тогда он выбрал себе путь экспериментатора. Теоретик ставит природе вопрос, экспериментатор придумывает язык для разговора с природой, он должен этот вопрос задать и получить ясный не только для него — для всех! — ответ...

Для первой своей научной работы Лебедев выбрал проверку теории двух немецких физиков — Моссоти и Клаузиуса, работавших над изучением электромагнитных волн. Одни из первых они в поисках разгадки электромагнитных явлений обратились к свойствам молекул. В конце века, когда о природе молекул никто еще толком ничего не знал, а многие физики просто-напросто вообще отрицали их существование, обращение Моссоти и Клаузиуса к молекулам было необычайно смело. Они выдвинули гипотезу, что чем больше молекул вещества находится в единице его объема, тем больше будет диэлектрическая проницаемость... Теория двух ученых открывала новые и заманчивые пути. Если всё так, как они думают, то, значит, не только верно представление о том, что все на свете состоит из молекул, но и правильно, что действие электрического поля на вещество объясняется электрическими свойствами молекул...

Проверку этой гипотезы Лебедев избрал темой своей диссертации. Она так и называлась: «Об измерении диэлектрических постоянств паров и о теории диэлектриков Моссоти — Клаузиуса». Надо было поставить опыт и доказать, что молекулы вещества являются резонатором для электромагнитных волн. Конечно, Кундт очень помог своему ученику, когда тот советовался с ним о теме диссертации. О том, в чем состоит сущность молекулярных сил, каковы взаимоотношения молекул вещества и электромагнитных волн, Лебедев размышлял давно. Ему поэтому не надобно было ломать голову над темой диссертации, она сама выросла из его научных интересов. И занимался он своей диссертацией увлеченно. Какие же красивые опыты придумывал для доказательства теории Моссоти — Клаузиуса!


Летом 1891 года была представлена и защищена диссертация на звание доктора философии — так в университете чуть ли не со средних веков назывался человек, занимающийся физикой. И пожалуй, это верно. Физика, материальные силы являются единственной основой правильного, единственно достойного философского миросозерцания!.. Но больше, чем блестящую защиту, Лебедев запомнил свое выступление вскоре после защиты, на коллоквиуме физической лаборатории. Собственно говоря, он рассказывал о том, что его в физике занимает, чем он хочет заняться... Больше двух часов он говорил и показывал присутствующим свои тонкие и точные опыты, он чувствовал себя так, как будто у него крылья есть за спиной, и сил достаточно для полета, и путь, куда лететь, ясен...

Вот тогда впервые он и рассказал публично профессору-физику Кольраушу, его ассистентам и ученикам, что он хотел бы сделать главным делом своей жизни. То, что он говорил, уже было не только названием темы, нет, он, собственно, читал свою готовую, экспериментально доказанную научную работу: «Об отталкивающей силе лучеиспускающих тел». Через три года эта статья была напечатана на немецком языке в «Анналах физики», а еще через три года, когда он уже работал в Московском университете, — в «Трудах отделения физических наук императорского общества любителей естествознания». Статья в московском журнале появилась, когда, оставляя на сон и отдых самые малые, самые необходимые часы, он уже вовсю работал над полным, исчерпывающим доказательством светового давления на твердое вещество.

...После смерти матери он взял у нее из столика свои письма к ней. Она сохраняла все его письма: и детские, когда он жил на даче, а она в городе; и юношеские, когда он был реалистом и писал ей во время своих путешествий по Крыму и Кавказу; и письма студенческих времен; и все письма из Страсбурга. Не один раз он потом перечитывал эти так любовно, так бережно хранимые письма. Матери — вот кому он всегда открывался во всех своих научных мечтаниях, желаниях. Не профессору Кольраушу и даже не Августу Кундту, а этой столь далекой от физики вдове московского купца. Но она всегда верила в талант и здравый смысл своего сына, она никогда не обрушивала на него холодную воду скептицизма. Лебедеву было легко и просто открываться ей в самом заветном, самом главном...


А тогда самым главным для него была пришедшая ему в голову мысль о том, как можно доказать самую необыкновенную из многих теорий, которые создал гений Максвелла. Максвелл умер за восемь лет до приезда Лебедева в Страсбург — в 1879 году. Про него невозможно было сказать, что он, как множество других гениев, умер непризнанным. Нет, к концу жизни его работы считались уже классическими, он был признанным авторитетом среди всех физиков мира. Но одна из самых гениальных теорий Максвелла некоторыми физиками рассматривалась как фантастическая выдумка гения, как гипотеза, которую никогда не удастся доказать!


Согласно теории электромагнитных волн Максвелла природа света схожа с природой электромагнитных волн. Что магнитные волны способны воздействовать на вещества, уже было неопровержимо точно доказано Герцем в тот самый год, когда Лебедев приехал в Страсбург. Теперь уже смеяться над странными теориями Максвелла никто не решался. Они стали одной из главных основ физики.

Да, но если природа световых и магнитных волн одинакова, то свет также должен воздействовать на все тела: и твердые, и жидкие, и газообразные. Если логически продолжить теорию Максвелла, то следует, что свет, падая на тела, должен оказывать давление на их поверхность. Значит, свет должен отталкивать тела? Но как это доказать? И Лебедеву вспомнилось странное, ничем не подтвержденное, ничем не доказуемое предположение великого Кеплера о том, что хвост кометы отклоняется всегда от солнца потому, что лучи солнца отталкивают этот хвост...

Но было бы довольно легкомысленно утверждать существование светового давления, основываясь лишь на существовании непонятного и никем еще не объяснимого небесного явления! Искать доказательства нужно здесь, на земле, а не на небе! Задача и состоит в том, чтобы это сделать... А что, если применить к доказательству светового давления те опыты, которые он произвел для доказательства теории Моссоти — Клаузиуса в своей диссертации?..

Когда Лебедев пришел к выводу, что среди законов Вселенной существует еще и закон отталкивания тел вследствие давления света, ему казалось, что под ним шатается и пляшет земля... Конечно, он немедленно написал маме, что, кажется, сделал очень важное открытие в теории движения светил, главным образом специально комет. Лебедев был настолько уверен в правоте своей еще ничем не доказанной гипотезы, что сделал конспект своих выводов, чтобы показать профессору математики. Винер, глянув на конспект и выслушав взволнованные и сбивчивые доводы этого русского диссертанта, сразу же сказал ему, что он просто сошел с ума... «Впрочем, — прибавил он, — это бывает с молодыми учеными, но проходит столь же быстро, как и приходит».

Конспект он все-таки взял. На другой день Винер пришел в университет пораньше и, встретив Лебедева, с необыкновенной серьезностью сказал ему, что в его предположениях есть что-то очень большое, очень важное, а главное — всеобщее. Он поздравляет молодого ученого с открытием, которое может иметь фундаментальное значение для науки.

Было от чего закружиться голове! А все-таки он не дал себе ни одного дня самовлюбленной радости, дерзновенных мечтаний, основанных только на удачно пришедшей в голову мысли. Нет, все обстоит иначе. Как говорил на уроках физики Александр Николаевич Бекнев: «Дана задача...» Дана лишь задача. Ее надобно решить, и на это решение у него уйдут не дни, не недели, а годы. Это он понимал, для этого он был достаточно серьезным ученым.


С этим ему предстояло уезжать из Страсбурга, расставаться со своими лучшими годами — да, лучшими! Он приехал сюда еще самонадеянным желторотым юнцом, мечтая, как это положено всем студентам, перевернуть в науке все, открыть новые фундаментальные законы. Ему многое удалось, во многом ему повезло. Ему повезло на чудесного учителя... А больше всего ему повезло на время! Время самых больших открытий в физике! Открытий, предположений, теорий... Всё великое и неизвестное, все невероятные теории достались ему, легли перед ним — на, докажи, что верно и что неверно. Кончилось время юности, время мечтаний... Он теперь другой, он знает, чего хочет.


Одно из своих последних писем из Страсбурга к матери он перечитывал столько раз, что выучил его почти наизусть:

«...Помню я, как больше десяти лет назад Бекнев, подмигивая и прищуриваясь, объяснял мне лейденскую банку; как меня манила и тянула величественная гармония в природе, помню я, как я удалялся от всей юдоли людской, какие волнения я переживал, философствуя с Сашей Эйхенвальдом в Кунцеве; под поэтической розовой дымкой таинственности неясно обрисовывались чудные формы. Теперь эта дымка рассеялась — и я увидел строгую предвечную красоту мироздания: цель, смысл, радость, вся жизнь — в ней.

Если мне сейчас предложат выбор между богатством индийского раджи, с условием оставить науку и заниматься или не заниматься чем угодно, и между скудным пропитанием, неудобной квартирой, но превосходным институтом, то у меня и мысли не может быть о колебании...»

Он писал это не только со всей искренностью юноши, но и со всей убежденностью зрелого человека. Но мог ли он тогда, в 1891 году, накануне отъезда на родину, мог ли он тогда во всем объеме предполагать, что жизнь будет — и не раз — ставить перед ним выбор!..


ОБЯЗАН ВЫБИРАТЬ...


...Ну, как далеко он продвинулся в своих воспоминаниях? Кто же это сказал, что когда человек обращается к воспоминаниям, значит, окончилась его активная жизнь?.. Кто же это сказал? И так ли это? Разве для Герцена обращение к воспоминаниям о своей жизни, размышления о ней означали конец активной деятельности? Разве «Былое и думы» не зенит его литературной жизни? Но он, Лебедев, — не писатель, не мемуарист, его призвание в другом, он вовсе не собирается оставлять потомству книгу своих воспоминаний. Да и вообще он не говорун, не литератор!.. Свои научные труды он всегда облекал в самую лаконичную форму, какая только возможна. И страсбургская его диссертация, и статья в «Анналах», и три его статьи об опытах с электромагнитными резонаторами написаны сжато, экономно до предела! Гм... Если все переводить в печатные листы, то от него останется совсем небольшая, просто крошечная книга научных работ... Лекции свои он не любил, никогда не стремился их издавать, писать учебники — боже сохрани!..

Вот он лежит в постели после сердечного приступа и вспоминает свою жизнь... Но это же вынужденно! Спит он плохо, ничем заниматься ему не разрешают, запрещают читать даже беллетристику. Петр Петрович все же диктатор по натуре, и в нем, хотя он уже давно стал физиком, сидит, сидит врач! Небось это он настроил всех домашних, чтобы не заходили к нему, не беспокоили, чтобы был он изолирован от всего того, что единственно его занимает, для него важно...

Ну что ж, тогда он будет продолжать заниматься тем, чем он занимается: будет вспоминать дальнейшее. Все, что произошло с ним после Страсбурга.


Для него не было вопросом — куда ехать. Он возвращался в Москву не только потому, что это был его родной город, потому, что он был москвич, что в Москве оставались все те, кого он любил, с кем был связан навсегда. Все это естественно. Но когда он писал матери о «превосходном институте», он имел в виду только одно: лабораторию Александра Григорьевича Столетова в Московском университете.

Август Кундт был совершенно и начисто лишен каких бы то ни было признаков того национального самомнения, которое портило впечатление от многих талантливых людей в немецких университетах. Может быть, потому, что Страсбург был в прошлом французским городом, что в нем обучалось много иностранцев, но там Лебедев не встречал выражения «немецкая физика», от которого его так часто коробило в Берлинском университете. Немецкая физика!.. Как будто физика может быть поделена между государствами, как будто могут существовать не единые и единственные законы природы, а глупо поделенные между нациями и государствами. Если они, эти напыщенные чиновники от науки, хотели сказать о вкладе немецких ученых в физику, да, вклад этот, конечно очень велик, немцы могут заслуженно гордиться именами Рентгена, Герца, Кирхгофа... и можно еще продолжить и продолжить этот список. Но разве Англия и Франция сделали меньший вклад в современную физическую науку? А разве в России не было раньше замечательных физиков? А сейчас?

Лебедев всегда испытывал прилив гордости, когда в Германии встречал упоминание о работах Столетова. Почему «упоминание»? Теперь без работ Столетова невозможен учебник современной физики! И Столетов не принадлежал истории физики, он продолжал активно в ней работать. Только совсем недавно, год назад, опубликованы исследования Столетова о фотоэлектрических явлениях, которым суждена великая научная жизнь!

Все, что Лебедеву приходилось слышать о Столетове, нравилось ему, удивительно совпадало с его представлением о том, каким должен быть ученый. Ему нравилось, что Столетов, как и он сам, происходит из купеческой семьи, да еще не московских, а провинциальных, владимирских купцов. Ему нравилась талантливость этой обычной и простой русской семьи: один брат стал известным военачальником — генералом, героем Шипки, освободителем Болгарии от турецкого ига; другой — знаменитым физиком! И ему нравилась самостоятельность этого профессора Московского университета, его прямодушие, пренебрежение к чиновному начальству, упорство, с каким Столетов создал на своей кафедре современную физическую лабораторию. Вот в этой лаборатории ему и надо работать, и он готов износить, как в старой сказке, железные башмаки, чтобы стать помощником, учеником Столетова!..

Все оказалось гораздо сложнее, чем это он себе представлял. После приезда в Москву сразу же отправился к Столетову. Конечно, то, что он увидел на втором этаже старого «ректорского» дома, ничем не напоминало строгость помещений, высокое качество научного оборудования немецких университетов. Да и сам Александр Григорьевич не скрывал, что работать в Москве не просто, что от физика здесь требуется и терпение, и адов труд, и способность на жертвы — да, да, и на жертвы...

Лебедев согласен был на все! И на терпение тоже. Столетов уже знал о нем, слышал о диссертационной работе Лебедева, он очень хотел его иметь своим помощником. Но не скрыл от него, что не так уж и просто будет его принять на работу в университет. Лебедев для Московского университета — чужак: и учился не в гимназии, а в реальном; и чуть ли не стал инженером в этом, Техническом; и окончил чужой университет, да еще не Берлинский, или Гейдельбергский, или Геттингенский, а совсем провинциальный — Страсбургский... Да и вообще, что, у нас мало своих, воспитанников Московского университета, чтобы брать в единственную лабораторию по физике чужого?!

Когда Столетов пригласил Лебедева и предложил ему место третьего лаборанта, а затем и ассистента, он не скрыл от будущего сотрудника, что ему понадобилась вся его, столетовская, настойчивость, чтобы взять на службу Лебедева... И что его новому сотруднику еще не раз придется столкнуться с нравами некоторых университетских профессоров, превратившихся в обыкновенных чиновников.

Но Лебедева ничто не пугало: он чувствовал в себе неимоверные силы, он наконец получал возможность вести самостоятельные исследования, заниматься той наукой, какая ему была дорога и близка! Он согласен был и на необходимость поддерживать отношения с той профессорской средой, которой его пугал Столетов... Да, но и там были совсем разные люди.

Физико-математический факультет был, собственно, скорее естественным факультетом. В нем довольно механически были соединены зоологи и астрономы, математики и химики... И профессора были самые непохожие друг на друга.

Среди зоологов был Михаил Александрович Мензбир — страстный поборник всего нового, интересного в науке, великолепный защитник дарвинизма, на лекции которого приходили студенты даже чужих факультетов, настолько они были ярки, поэтичны и убедительны. И был другой зоолог, Николай Юрьевич Зограф: льстивый и подобострастный к начальству; читавший лекции, как плохой провинциальный актер; подозрительно относившийся ко всему, что не содержалось в учебнике, утвержденном министерством. И разве можно было сравнить прелестного Николая Алексеевича Умова, с его добротой, блеском ума, поэтическим воображением, и какого-нибудь Константина Алексеевича Андреева, хихикающего сплетника, для которого мнение начальства значило больше, нежели любые открытия в науке! Для Лебедева в университете было много интересных и привлекательных людей. И механик Николай Егорович Жуковский, черный как цыган, с косматой бородой, грузный, добрый, рассеянный... И химик Каблуков, небольшого роста, похожий на седого гнома, носящего строгий сюртук и цилиндр... И знаменитый ботаник Климентий Аркадьевич Тимирязев, с тонким и нервным лицом, большими голубыми глазами, изящный, элегантный, вспыхивающий от малейшего проявления непорядочности, ученой глупости, пресмыкательства перед начальством...

Но Лебедев осмотрелся на своем новом месте не сразу. Первое время, да и не время — годы! — он мало видел людей, общался с ними лишь в самом крайнем случае, когда уже совершенно невозможно было пренебречь правилами вежливости и университетского этикета. Ему было не до этого!

...В небольшой, плохо оборудованной физической лаборатории университета Лебедеву предстояло сделать главное дело своей жизни, ему нужно было «взвесить свет», как, «странно косясь, говорили о его работе некоторые коллеги. Да, собственно, на них не следует обижаться — именно об этом и шла речь: ему надо было не только безукоризненно точно доказать существование светового давления, но и определить его силу — надо «взвесить свет»...

Самым трудным было отсутствие времени. Ему приходилось заниматься со студентами, вести доцентуру, читать лекции... Это была плата за возможность все оставшееся время сидеть в своей комнате на втором этаже и красными от бессонницы глазами смотреть снова и снова на приборы, им самим придуманные, им самим изготовленные.

Сначала надо было изготовить особые, очень чувствительные крутильные весы, которые показали бы малейшее, самое ничтожное давление. Потом к этим весам подвесить тонюсенькие алюминиевые диски, которые он зачернял, чтобы они были восприимчивее к свету. Но дальше — дальше-то и наступали все трудности!.. Очень скоро он понял, что ему придется иметь дело со страшным и упорным противником — радиометрическими силами. Так называется сила, которая возникает, когда легкий, тонкий диск, воспринимающий световое давление, нагревается падающим на него светом. Обращенная к свету сторона диска становится намного теплее, чем та, что остается затененной. Естественно, что молекулы воздуха отбрасываются нагретой стороной сильнее, чем противоположной, более холодной стороной. Эти радиометрические силы, как называлось такое явление, накладывались на световое давление и во много раз его превосходили. Как же избавиться от влияния этой помехи, как выделить и измерить только чистое давление света? Месяц за месяцем и год за годом уходили у него на то, чтобы изучить действие этих проклятых радиометрических сил! Он выяснил, что они становятся слабее, убывают по мере разрежения воздуха, что надобно делать диски как можно тоньше. Стало быть, нужно было помещать изготовленные им из расплющенного алюминия тонюсенькие диски в колбу с очень сильно разреженным воздухом. Ему нужна была такая разреженность воздуха, какой до него никто не достигал!

Месяцы ушли у него на то, чтобы разработать способ откачки воздуха из прибора. В отросток стеклянного баллона, где располагались крутильные весы, Лебедев помещал немного жидкой ртути. Непрерывно откачивая основную массу воздуха механическим насосом, он подогревал ртуть, и ртутные пары постепенно вытесняли остатки воздуха. Потом он замораживал ртутные пары, которые, превратясь в каплю металлической ртути, падали на дно баллона. Теперь, когда он освободился от зловещего действия радиометрических сил, он мог без препятствий измерить силу светового давления — «взвесить свет»...

Господи! Чего они удивляются, что он женился в сорок три года!.. Какая бы жена могла терпеть такого дикого, ни с чем не считающегося мужа, никогда не бывающего дома, все время пропадающего в лаборатории, способного в любой час бросить домашних и гостей, чтобы проверить еще одно усовершенствование прибора, пришедшее ему в голову!.. А он ни о чем другом тогда и не мог думать. Статьи о результатах своих опытов он писал, обдумывая каждое слово, добиваясь, чтобы ни одна запятая не выдавала его чувств, его надежд, его радости, чтобы в статье присутствовала только наука в самой чистой форме, свободная от всего постороннего, как свободны от действия радиометрических сил были результаты его наблюдений над световым давлением...

Лебедев опубликовал свои статьи в 1894, 1896, 1897 годах. В 1899 году, после опубликования его главных работ, Московский университет присудил Лебедеву докторскую степень, минуя магистерскую, — это было редкостью для университетских традиций. Его выбирают профессором... Когда в августе 1900 года на Международном конгрессе физиков в Париже Лебедев выступил с докладом о своих работах, это произвело сенсацию во всем научном мире!

Все-таки он сделал то, что до него пытались сделать многие физики мира: Целльнер, Шустер, Бергэн и Гарб, Бартоли, наконец, сам великий Крукс. Он себе не приписывал никаких особых заслуг... Бог мой, никаких! Статью об итогах всей своей работы над давлением света он назвал «Максвелло-бартолиевские силы давления лучистой энергии». Хотел самим названием статьи показать, что он, Петр Николаевич Лебедев, только экспериментатор, что не он, а другие ученые предположили, что свет может давить на вещество, а он только доказал это. ТОЛЬКО! А разве это мало? Ему — достаточно. Все его бессонные ночи, весь его неимоверный труд, радости, надежды, разочарования — все, все уместилось на шести страницах журнала Русского физико-химического общества!..

Ему не на что жаловаться! Вчера еще почти никому не известный физик из Московского университета стал известен каждому, кто где бы то ни было занимался физикой. Слава теперь его омывала своими ласковыми волнами — его, привыкшего к одиночеству в лаборатории. Лебедева избирали Почетным членом разных университетов, ему писали восторженные письма великие физики мира. Сам Вильям Крукс писал ему, что Лебедеву удалось доказать труднейшее — то, что маскируется и прячется... А Тимирязев, приехавший из Англии, сейчас же пришел в лабораторию к Лебедеву и рассказал о своей беседе с самим Томсоном — директором знаменитой кембриджской лаборатории, одной из главнейших крепостей современной физики. Всегда сдержанный и суховатый Томсон сказал московскому профессору: «Вы, может быть, знаете, что я всю жизнь воевал с Максвеллом, не признавая его световое давление, и вот ваш Лебедев заставил меня сдаться перед его опытами».

Да, раньше Лебедев был просто хорошим ученым. Теперь мгновенно — как показалось многим — он превратился в первоклассного физика, имя которого становится известным во всех университетах мира. Академия наук присудила ему премию. Теперь Лебедеву не нужно было правдами и неправдами выпрашивать несколько десятков рублей на лабораторное оборудование. Ему давали на это деньги, уже было принято решение построить при университете Физический Институт, в котором будет находиться его собственная лаборатория. К нему стекались самые неспокойные, самые способные ученики, и он иногда ловил на себе такой же восторженный взгляд, каким сам когда-то смотрел на Августа Кундта.

Хорошо, значит? А в это же время он запомнил другие глаза: ужаснувшиеся, захолодевшие от страха... Так на него посмотрел Саша Эйхенвальд после своего довольно долгого отсутствия в Москве. И его осторожные расспросы: что с ним? Как его здоровье? Показывался ли врачам? Что они говорят?.. Конечно, Саше было чего испугаться! Это он понимал... За какие-нибудь четыре-пять лет красавец и здоровяк Лебедев из стройного молодого человека без единого седого волоса превратился в полного, болезненного, полуседого, уставшего человека. И тогда же он испытал первый приступ ужасной боли где-то в самой середине груди, отдающейся в лопатке, в левой руке... Грудная жаба. Так необычайно рано? — удивлялись врачи...


А разве в возрасте дело? Все в один голос говорили, что, конечно, Лебедев истязал себя работой! Что невозможно так жить, не давая себе ни минуты отдыха, проводя ночи в лаборатории, выкраивая для сна четыре часа в сутки... Да, конечно, он много работал, но разве можно заболеть от работы? Она же ему доставляла не муки, а радость! Ему было радостно работать и тогда, когда его мучили эти радиометрические силы, и когда опыт не удавался, и когда день за днем, ночь за ночью надобно повторять все один и тот же, все один и тот же опыт...

Нет, не только работа его измучила! Не наука мучает человека! Его измучила постоянная необходимость выбора. В науке тоже все время приходится выбирать между истиной действительной и мнимой... Собственно, в этом и заключается работа ученого. Но оказывается, этот же водораздел между истиной и неистиной проходит между людьми... И здесь выбор более мучителен, более сложен и труден!..

Сначала эта мучительная история с Голицыным... С Борисом Борисовичем Голицыным он познакомился и подружился в Страсбурге. Тогда это было сенсацией — появление в Страсбургском университете в качестве простого студента одного из самых родовитых русских князей. Да, и не обычного студента. Голицын был на четыре года старше Лебедева, он успел уже окончить знаменитое Морское училище в Петербурге и с отличием окончить Морскую академию, получил офицерский чин... И вот, будучи на пути к самой высокой и блестящей карьере, на которую мог рассчитывать этот талантливый, умный и красивый князь, он вдруг — ради одной лишь бескорыстной любви к науке! — бросает все и пытается поступить на физический факультет Петербургского университета. А поступить он туда не смог по той же причине, что и Лебедев: не имел гимназического образования со знанием древних языков. И так же, как Лебедев, устремился в Страсбургский университет к профессору Августу Кундту.

Казалось бы, в Голицыне было все, что могло мешать какой бы то ни было близости между ним и Лебедевым: разница в возрасте, знатность происхождения, близость с великими князьями, с которыми он учился в Морском корпусе... Что было у него общего с купеческим сыном Лебедевым, насмешливо относившимся к малейшему проявлению сановности и того, что он брезгливо называл «аристократизмом»?.. А в Страсбурге они быстро подружились, и дружбу эту, казалось, не могло сломать ничто. Лебедева с Голицыным свела прежде всего бескорыстная и огромная любовь к физике. Физика была для Голицына важнее всего, важнее всех традиций знаменитого стариннейшего княжеского рода. А кроме того, он был прост, умен, весел... Их дружба продолжалась и окрепла в Москве, где Голицын стал приват-доцентом в университете. Для Лебедева дружба с Голицыным и его женой была почти единственной отдушиной в первые годы пребывания в Москве. С женой Голицына эта дружба продолжается и до сих пор, иногда он ловил себя на мысли, что пишет ей в Петербург письма почти такие же откровенные, какие писал когда-то матери. Жене Голицына... А самому Голицыну пишет теперь редко, и есть в этих письмах холодок, которого не было раньше. Почему?

Политика? Но политика — это как раз то, что никогда не присутствовало в жизни Лебедева. Среди его школьных друзей были и такие, что восторженно делились впечатлениями от полузапретных книг Писарева и Добролюбова, Чернышевского и таинственного Искандера — Герцена. Лебедева никогда не увлекали ни эти книги, ни разговоры, с ними связанные. Интересному физическому опыту он предпочитал все вольнолюбивые книги. И потом, учась в Техническом, и позже, переехав в Страсбург, он почти никогда не задумывался о политике. Да, конечно, государственный строй в России является далеко не самым передовым, не самым лучшим — особенно для развития науки, — но постепенно все устроится, европеизируется, исчезнут из государственной и общественной жизни России проявления дикости, невежества... А бороться с этим насильственными мерами — безумие, которое приводит лишь к гибели многих и многих способных, даже талантливых людей. Ну что ж, что Россия — монархия? И в Англии монархия, а это не помешало появлению в ней Фарадея, Максвелла, Томсона, Дарвина. И в Германии монархия. А разве это мешало Рентгену и Герцу, разве это мешает Кундту?..

Один только раз в Страсбурге он испытал страшное и отвратительное чувство... Была в Страсбургском университете одна профессорская семья, где Лебедева принимали с особой радостью и гостеприимством, что и не было удивительным, потому что профессор был женат на русской. Лебедев знал, что девичья фамилия жены профессора — Черевина, а брат ее не кто-нибудь, а сам генерал Черевин, начальник императорской охраны и личный друг государя императора Александра Третьего... Однажды, придя к обеду, он оказался за столом с русским — это был брат хозяйки. Штатский костюм непривычно и мешковато сидел на этом плотном и уже с утра, очевидно, пьяном человеке — веселом и разговорчивом. Через пятнадцать минут после начала обеда Черевин был мертвецки пьян. Рассказав своему собеседнику несколько солдатских анекдотов, которые не решались рассказывать даже реалисты в уборной, он перешел к восхищенным рассказам о своем царственном друге. Особенно его умиляло, что царь мог выпить огромнейшее количество водки и коньяку и крепко после этого держаться на ногах.


— ...Вот это называется по-царски пить! От водки становился только веселее да ласковее. Ляжет, бывало, на спину на пол, лежит на ковре и болтает ногами и руками. И кто мимо идет из мужчин или детей, норовит поймать за ногу и повалить... Только поэтому признаку и догадывались, что он навеселе...

А как заболел почками, эти дураки доктора ему пить запретили! А разве может повредить водка русскому человеку?! Русский человек от водки только здоровее да умнее становится... Недаром говорится в нашей русской пословице: «Пьян да умен — два угодья в нем». Да‑с... Ну, государыню, конечно, эти докторишки из немчуры настроили, она с государя глаз не сводит, запретила к столу подавать что-либо, кроме этих рейнвейнов. А ни государь, ни я — мы этот квас в рот не брали! Вот так государыня следит, а глядь, к вечеру его величество уже опять изволит барахтаться на спинке, и лапками болтает, и визжит от удовольствия...

А мы с его величеством умудрились, ох умудрились! Заказали, понимаете, сапоги с такими особыми голенищами, чтобы входила в голенище и была совершенно незаметна плоская фляжка с коньяком... Царица сидит возле нас, мы с государем сидим смирно, играемся как паиньки... Только государыня отойдет куда или заговорит с кем-нибудь, как мы переглянемся — раз, два, три! — вытащили свои фляжки, пососали, спрятали и опять как ни в чем не бывало... Ужасно эта смешная забава нравилась государю! Ну просто вроде игры! И называлась у нас эта игра: «Голь на выдумки хитра». Бывало, оглянется, нет ли рядом царицы, и ко мне: «Хитра голь, Черевин?» — «Хитра, ваше величество!» Раз, два, три! Вынули фляжки и сосем себе... Ха-ха-ха!.. Вот это царь! Вот это голова!


Дома, после этого обеда, Лебедев долго не мог прийти в себя. И этот тупой пьяница, способный дружить только с такими, как болван Черевин, самодержавно правит великой страной, Россией?! Его никто не ограничивает, не связывает, он может делать все, что угодно!.. А советники у него такие, как Черевин, как Победоносцев, как Дмитрий Толстой... Науку они презирают — нет, не просто презирают, а боятся ее: и вправду, наука несовместима с невежеством, самодурством, неграмотностью... Боже! Как унизительно быть русским, зависеть от диких, невежественных людей!

Потом это неприятное знакомство забылось, а дружба с Голицыным крепла... И вот в Москве началась эта история, здесь возникли эти странные отношения между Голицыным и Столетовым...

С самого начала работы Голицына в университете не складывались как-то отношения между руководителем кафедры физики и приват-доцентом кафедры... Неужели все дело было в том, что Столетов — по убеждению многих, «красный» — терпеть не может сановников, симпатизирует бунтовщикам-студентам, а Голицын — князь? Нет, Столетов, при всех своих демократических убеждениях, был человеком, для которого наука, научная истина — самое главное, он был человеком справедливым, каким и должен быть настоящий ученый!

Дело было в разности научных точек зрения. И пожалуй, в разности подхода к тому, что следует считать только гипотезой и что следует считать научно доказанной теорией. Когда Столетов, совместно с Алексеем Петровичем Соколовым, забраковал магистерскую диссертацию Голицына о лучистой энергии, это вызвало взрыв самых противоречивых чувств в московской профессуре. Конечно, диссертация Бориса Борисовича содержала много утверждений, никем и ничем не доказанных, это правда! При всем своем огромном уважении Столетову, Лебедеву была чужда его чрезмерная строгость. А разве максвелловская теория давления света не считалась некоторыми физиками глупостью, курьезом, недостойным настоящего ученого?!

Как бы то ни было, а в этой длинной и отвратительно пахнущей склоке, которая разыгралась в связи со столкновением двух ученых — старого и молодого, Столетов полностью проявил свое научное и человеческое благородство. Он, когда Голицын не согласился с его сомнениями, решил посоветоваться с крупнейшими в мире специалистами по тем разделам физики, которым была посвящена диссертация Голинцына. Он написал двум ученым, чья научная репутация была авторитетнейшей для всех, — он написал общепризнанному главе теоретической физики президенту Лондонского королевского общества лорду Кельвину, написал в Мюнхен известнейшему физику Людвигу Больцману. Оба они согласились в этом споре со Столетовым. Кельвин писал, что «содержание статьи князя Голицына имеет весьма отдаленное отношение ко второму закону термодинамики, если оно вообще имеет к нему какое-либо отношение». А ответ Больцмана был еще более категоричен. Мюнхенский ученый писал: «Я прошу Вас открыто показывать настоящее письмо, кому Вы только пожелаете, чтобы всякий видел мою готовность выступить... поскольку хватит моего авторитета. Я тоже убежден, что Вы вынесли решение о работе князя Голицына во всеоружии Вашего знания и Вашей совести. Эта работа и на самом деле содержит неточности и даже ошибки, хотя я бы и не вынес по их поводу столь строгого приговора».

Казалось бы, ученый спор! Что может быть лучше, чем спор об истине! И он, Лебедев, тогда, очутившись в малоприятной роли посредника, делал все возможное, чтобы из этого спора убрать все личное, наносное, перевести его на рельсы спора о научной истине... Но где там! Немедленно произошла — как в магнитном поле — поляризация московских ученых. И происходила она вовсе не исходя из научных взглядов... Наиболее прогрессивная часть профессуры категорически поддержала Столетова. Правда, Лебедев, при всей своей огромной симпатии к Климентию Аркадьевичу Тимирязеву, не считал, что этот выдающийся ботаник должен решать теоретический спор между двумя физиками.

Ну, а Бориса Борисовича Голицына окружила всякая нечисть, которая в физике разбирается, как свинья в апельсинах, и влезла в драку только потому, что Голицын — князь, друг «высочайших особ»... И в этой драке новоявленные друзья Голицына применяли самые мерзкие методы. Заключение Столетова на диссертацию Голицына должно было обсуждаться под председательством знаменитого математика профессора Бугаева.

И вдруг председательство берет на себя сам попечитель Московского учебного округа граф Капнист... А что этот граф может понять во втором законе термодинамики? Да он и не слышал про такое!..

...Лебедев и сейчас считает, что, если бы не вмешательство всей этой титулованной и нетитулованной сволочи в чисто научные вопросы, ему бы удалось уговорить двух прекрасных ученых и хороших людей понять друг друга. Столетов должен был бы согласиться с тем, что Голицын вправе заглядывать далеко вперед, как это делал Максвелл, а Голицын должен убрать из диссертации те фактические неточности, которые в ней содержались и на которые указывал Столетов. Но слишком уж накалилась атмосфера... Голицын тогда впервые, пожалуй, проявил княжескую гордость. Наотрез отказался что бы то ни было исправить в диссертации, забрал ее, отказался от службы в Московском университете и уехал в Петербург. Там он стал адъюнктом Академии наук, а вскоре заведующим физическим кабинетом академии. Необыкновенно быстрая научная карьера молодого, тридцатидвухлетнего физика могла только радовать его друга. И она радовала Лебедева, пока... Да, пока не началась эта отвратительная история со Столетовым...

В Академии наук должны были состояться выборы академика по разряду физики. На эту вакансию был выдвинут единственный кандидат, и ни у кого не было никаких сомнений, что кандидат этот самый достойный — Александр Григорьевич Столетов, ученый, открывший фотоэлектрический эффект, общепризнанный глава русской физической школы. Никто больше его не мог претендовать на это почетное звание. И всех как громом поразило, когда стало известно, что по требованию президента академии великого князя Константина Константиновича кандидатура Столетова была снята, а академиком назначен князь Голицын — физик, еще не защитивший даже диссертации!.. Значит, достаточно второстепенному, маленькому человеку, не имеющему даже представлении о науке, но зато великому князю приказать — и заслуженного, выдающегося ученого лишают права быть академиком!..

— А причем здесь наука? — восклицал, не стесняясь, Климентий Аркадьевич Тимирязев. — При чем здесь наука? Голицын — князь, а президент — великий князь. Они рассматривают всю Россию, и в том числе Академию наук, как нечто принадлежащее лишь князьям. Простым и великим!..Причем тут наука?!

...Ну хорошо! Великий князь Константин — не ученый, он и понятия не имеет о Столетове. Но Голицын, Голицын! Он-то, он настоящий ученый, настоящий физик, он-то ведь знает место Столетова в русской науке! Как же он мог не отказаться от позорного, бесчестного предложения великокняжеского невежды, как он мог затоптать в грязь свое достоинство ученого? Неужели он считает его ниже достоинства своего титула? Если это так, значит, вся их дружба была ошибкой, значит, все между ними было ненастоящим!..

А неистовый Тимирязев, не признающий никакой половинчатости, требовал от всех своих коллег, чтобы они сделали выбор: Голицын или Столетов... От страстей, разгоревшихся вокруг этой истории, — от этого, черт возьми, от этого, а не от работы началась проклятая боль в сердце!

И не было почти ни одного года, когда бы он мог спокойно заниматься своей наукой, когда бы ему не приходилось проводить бессонные ночи, дрожа от бессильного бешенства, от боли, которой отвечало сердце на каждую обиду, мерзость, свинство!

На его глазах умирал Столетов — умирал заплеванный ничтожествами, которые недостойны были завязывать ему шнурки на ботинках! Осенью 1894 года умер друг Черевина — русский император Александр Третий. Умер, как и следовало ожидать, не то от болезни почек, не то от цирроза печени — словом, от тех забав, которым предавался августейший пьяница. В Московском университете знаменитому историку профессору Василию Осиповичу Ключевскому было поручено произнести похвальное слово умершему царю. Как и полагалось, лекция Ключевского кончалась выражением — от лица всего Московского университета — верноподданнических чувств. И в этом месте из разных концов огромной аудитории, наполненной студентами, раздались пронзительные свистки... Полиция после этого схватила сорок семь студентов, их исключили из университета и выслали из Москвы. Это было актом откровенного произвола: среди этих студентов были люди, которых во время лекции Ключевского и не было в университете...

Столетов вместе с другими профессорами ходил к университетскому начальству, к попечителю, стараясь смягчить участь молодых людей. Конечно, это ничем не кончилось. Тогда сорок два профессора подали петицию московскому генерал-губернатору великому князю Сергею Александровичу. И хотя даже этот малонравственный тип обещал сделать «все возможное», попечитель, граф Капнист, за подачу петиции объявил всем сорока двум профессорам выговор... А Александр Григорьевич Столетов был, конечно, объявлен «зачинщиком», и против него началась очередная кампания травли.

В «профессорской», где в перерывах между лекциями отдыхали профессора, Лебедеву пришлось услышать, как окруженный своими единомышленниками профессор права граф Комаровский передавал свою очередную беседу с министром просвещения в Петербурге. Потирая руки, Комаровский говорил: «Ну, господа, теперь мы можем быть вполне спокойны, никаких студенческих беспорядков больше не будет. Министр мне сказал, что при первой же попытке со стороны студентов вот этот молодчик, — Комаровский кивнул в сторону недалеко от него стоявшего Столетова, — вылетит вон из университета...»

...С ужасом смотрел Лебедев, как гибнет замечательный ученый, благороднейший человек, гибнет под ударами, которые наносили ему люди, далекие от науки и элементарной Нравственности. Своим ближайшим друзьям Столетов говорил, что он уже больше не в силах бороться с этими дрязгами, травлей... Он, который всю жизнь был связан с университетом, решил уйти в отставку. Но не успел...

Накануне смерти Столетова Лебедев пришел к нему домой. Его учитель был настолько слаб, что уже не в силах был протянуть руку... И все же он стал расспрашивать Лебедева о его работе в газовых разрядах, он оживился, глаза его заблестели, он взял руку Лебедева и, зная, как трудно все, что делал Лебедев, уговаривал его ни в коем случае не бросать начатое исследование. «Они очень интересны, очень важны...» — еле слышно говорил Столетов... На другой день, 15 мая 1896 года, Александр Григорьевич Столетов умер... Пятьдесят семь лет... Еще шестидесяти не было! А выглядел как изможденный, измученный жизнью старик!.. Вот что сделали со Столетовым! А теперь делают и с ним... И разве наука это делает?..


СКАЖИ МНЕ, КУДЕСНИК...

Скажи мне, кудесник, любимец богов,

Что сбудется в жизни со мною...


Пока Лебедев внимательно, в тысячный, наверное, раз рассматривал узор лепнины на потолке, в голове его навязчиво крутился мотив этой лихой юнкерской песни, которую он столько раз слышал. Что сбудется в жизни со мною?..

Ну, что сбудется?.. Разве он боится смерти? Все дело в том, чтобы успеть!.. Надобно еще поработать, не все еще сделано, что можно, что он способен еще сделать... Если бы не это проклятое первое десятилетие нового века! Как оно ему досталось! Все кругом говорят, что обострение его болезни вызвано неимоверно трудной работой над тем, чтобы измерить давление света на газы. Да, конечно, это была адская работа, размер которой он не представлял себе, когда ее начинал. После того как он опубликовал свои работы о световом давлении на молекулы твердого вещества, многие ученые считали, что продвинуться дальше, доказать, что свет способен оказывать давление на газы, будет невозможно. Ведь давление света на газы в сотни раз меньше, нежели давление на твердое вещество! А на это твердое вещество свет давит — как доказал он сам — с силой не больше половины миллиграмма на квадратный метр...


И все равно он взялся за это!.. Не послушал никаких уговоров, не посчитался с тем, что такие крупнейшие физики, как Зоммерфельд и Аррениус, вообще отрицали всякую возможность измерить давление света на газы. Правда, идея прибора, способного доказать давление света на газы, созрела у него еще тогда, когда он занимался изучением действия волн на резонаторы. Но идея идеей, а изготовить такой прибор, сделать, чтобы он работал... У него на это ушло около десяти лет! И он за это время понаделал не меньше двух десятков приборов. Иногда сутками не отрывался от работы, доходил до обмороков... Когда-то он так любил театр, музыку, концерты в Большом зале Консерватории... Неужели это все было? Он забыл обо всем, помнил и думал только об этих проклятых приборах!

Несколько раз бросал работу, приходил к мысли, что он пробует невозможное, что прав Аррениус, что не надо убивать себя, доказывая недоказуемое... К такому отчаянию он, правда, приходил тогда, когда уже не мог подняться с постели, когда сердце начинало болеть, как открытая рана, а по ночам не мог спать и лежал один в своей большой казенной квартире, с нетерпением дожидаясь рассвета...

Как тогда, в эти тяжелые для него дни, помогало ему деликатное, неназойливое внимание Столетова!.. Старик понимал, что, когда исследователя постигает неудача, не следует лезть к нему в душу, властно вмешиваться, давать советы, которые больше смахивают на диктаторские указания. Всегда суровый, даже немного сухой и официальный, Александр Григорьевич с Лебедевым становился милым, улыбчивым... Присылал со служителем коротенькие милые записочки: «Что это исчезли? Не опять ли сокрушены инфлуэнцой или «световым давлением»?»

Когда однажды у Лебедева в лаборатории случился приступ сильного головокружения и ему пришлось с помощью студентов уйти домой, Столетов вслед сейчас же прислал сочувственную и несвойственную ему шутливую записку: «С прискорбием вижу, что «световое давление» начинает сказываться теми коварными симптомами, каких я всегда от него ожидал. Постарайтесь довести голову до совершенной пустоты — может, тогда, вопреки Вашим ожиданиям, вовсе перестанет вертеться».

И, как своему собственному успеху, радовался, когда Лебедев ему говорил, что, кажется, есть просвет, что новый прибор должен оказаться более чувствительным...

Однажды в начале лета врачи уговорили Лебедева — ну, положим, не уговорили, а, скорее, заставили — поехать отдыхать в Швейцарию. Он нарочно поехал через Германию, чтобы заехать в Гейдельберг. Кроме того, что он любил этот маленький знаменитый университетский городок, там жил единственный врач, которому он верил, — профессор Эрби. Это Эрби ему сказал впервые правду о его болезни, сказал, что болезнь эта такая, с которой можно справиться, если... Да, множество «если»... Некоторые из них Лебедев пробовал. Оказывается, Эрби прав: с болезнью можно справляться, если... если так не работать, если много отдыхать, если не волноваться, если глотать аккуратно прописанные пилюли и микстуры. На последнее он согласен! Ну, а остальное?..

И на этот раз старик Эрби похвалил его, сказал, что отдых и лечение на швейцарском курорте — единственно, что может помочь ему справиться с приступом болезни, что следует хотя бы на год забыть о работе. А Лебедев так устал от своих последних неудач, от этих нахально врущих приборов, что во всем соглашался с Эрби, утвердительно кивал головой, дал себе клятву хоть на год забыть о своей неудачной работе.

Хорошо в начале лета в Гейдельберге! Уже начались каникулы, разъехались студенты и профессора, городок пуст, чист и молчалив. В гостинице по-домашнему уютно; по опустелым улицам бегают краснощекие дети. Можно перед Швейцарией пожить несколько дней в этом городе, где вся жизнь связана с наукой. Лебедев решил заехать к своему хорошему знакомому. Вольф — астроном, живет и работает в обсерватории на горе Кенгштуль в окрестностях города. Вольф был ему рад. Он, конечно, знал, что Лебедев работает над изучением светового давления на газы — об этом уже сообщали научные журналы, — и с жаром его расспрашивал о том, как у него идут дела. Он признался своему гостю, что интерес его вовсе не бескорыстен: для астрономов установление давления света на газы имеет не меньшее — даже, пожалуй, большее значение, чем для физиков!

Вольф был приятный Лебедеву человек, настоящий ученый, и смешно было скрывать от него, что уже год за годом у Лебедева ничего не получается, что он измучен этими неудачами, что, вероятно, правы те физики, которые считают эту задачу невыполнимой, что глупое упорство заставляло его тратить на это свои последние силы... Нет, хватит, хватит с него! Вольф тогда набросился на него, как в студенческие времена. Он бегал по комнате и, призывая бога в свидетели, клялся, что в мире есть единственный экспериментатор, способный на это, — Лебедев! И что если этот экспериментатор отступится, то проблема будет отложена на годы, на десятки лет! И что он, Лебедев, обязан перед богом и людьми... Лебедев отшучивался, как мог, и уверял Вольфа, что надо же что-нибудь оставлять молодым физикам, грешно забирать у них трудноразрешимые проблемы...

Пока извозчик медленно спускал свою лошадь с круто вьющейся вниз дороги, Лебедев мысленно находил всё новые и новые аргументы против почти юношеской напористости Вольфа. И постепенно сбился на запретное... На то, о чем не разрешал себе думать, что решил напрочь выкинуть из головы. Опять он начал думать об этом приборе...

В чем вся беда? Через кварцевое окошко луч света входит в камеру, где находится газ, который служит объектом эксперимента. Пучок света, направленный в камеру, должен быть строго параллельным. Однако практически достигнуть Этого невозможно. А если через газ проходит пучок света, который — пусть в самой малой степени — сходится или расходится, то газ нагревается неравномерно, это знает любой мальчишка, который занимается выжиганием с помощью лупы... А разность температур вызывает течение газа настолько сильное, что выделить действие газа, вызванное световым давлением, представляется уже совершенно немыслимым!..

Чего только он не делал, чтобы избежать этого! Какими Только ухищрениями не старался делать пучок света как можно более точно параллельным! А сколько он мучился с тем, Чтобы сделать весы более чувствительными?.. А может быть, он все время шел по неверному пути? Может быть, ему следовало браться не за механику, не за оптику — то, в чем он считал себя абсолютно знающим. Может быть, в это дело Стоило вмешаться и химику — подумать о составе газов?.. Он все время добивался возможно большей чистоты этих газов. А если действовать совсем иначе?..

...Он уже не старался отвлечься от этих размышлений, напротив, только об этом он и мог думать, только это его успокаивало, только это, только это!.. С трудом он дождался наступления вечера. Посланный им из отеля слуга принес ему с вокзала билет... Утренний поезд увез Лебедева туда, откуда он только несколько дней назад приехал.

В Москве его встретила испуганная жена, растерявшиеся лабораторные служители, которые за несколько дней его отсутствия успели убрать и запереть лабораторию... Лето было очень жаркое, асфальт на Петровке плавился, вечером дышать было совершенно нечем. А Лебедев утратил представление о том, когда кончается день и начинается ночь... Да, все дело в этом — газ надобно «загрязнить», а не делать тщательно чистым! И «загрязнить» его следует небольшим количеством водорода. Водород обладает изо всех газов самой большой теплопроводностью. Поэтому разность температур, вызванная неоднородностью светового пучка, будет очень быстро выравниваться, а течения газа, возникающие из-за разности температур, — исчезать... Как это ему раньше не приходило в голову? Из-за чего он потерял столько времени!

Как быстро, как здорово, как удачно у него теперь шли опыты! К осени его прибор с «грязным» газом работал четко, как часы. Лебедев, не веря еще в свое счастье, повторял на нем опыт за опытом. Уже начались занятия в университете, весь факультет гудел от слухов, что Петру Николаевичу удалось-таки доказать недоказуемое!.. В декабре 1909 года открылся очередной съезд Общества испытателей природы. Было известно, что на нем Лебедев будет не только рассказывать о своих работах, но и демонстрировать свои опыты над измерением давления света на газы. Большая аудитория была набита людьми так, что даже самые ловкие и проворные студенты не могли найти себе места. В настороженной тишине Лебедев, надевший свой парадный сюртук, от волнения бледный более обычного, привычно манипулировал нагромождением стеклянных колб и механических приборов. Он проделал опыт один раз, записал его результат мелом на доске, стоявшей за его спиной. Потом он перевел дух и сразу же начал повторять опыт... Он снова повернулся к доске, и, когда кончил записывать, все увидели, что результаты одинаковы, что исключены в этом опыте все случайности...

В начале следующего, 1910 года появилась статья Лебедева: «Опытное исследование давления света на газы». В ней было, включая чертежи приборов, девять страниц. По одной странице на каждый год работы...

Ну, вот он и конец этой так тяжко ему доставшейся работы... «Снимайте, снимайте жатву со своей нивы!» — сказал ему завистливый и недобрый Лахтин. Да, он знает, теперь его ждут почести, слава и, наверное, то, о чем мечтает каждый ученый всюду, во всем мире, — избрание членом Лондонского королевского общества... Но почему же он тогда не испытывал ни приступа радости и воодушевления, ни морального удовлетворения?.. Все унесли эти годы! Не годы труда, нет, труд не дает муки, — все унесли годы окружающей мерзости...


Ему вспомнился апрель этого тяжкого и радостного года. Он тогда решил бросить — на год, а может, и навсегда — свои пока не удавшиеся опыты с газом. Каждое утро ему надобно было делать усилие, чтобы заставить себя встать и начинать день. Был конец апреля, и для университета, для Москвы, для всей культурной и мыслящей России этот день, 5 апреля, был большим праздником — открывался памятник Гоголю. С утра было сыро, холодно, моросил мелкий, холодный, совсем не весенний дождь. Легко одетые гимназисты и гимназистки с цветами в руках дрожали от холода, дамы кутались в теплые пелерины... Вокруг памятника, покрытого белым покрывалом, на всем Пречистенском бульваре, на Арбатской площади стояли огромные толпы людей. Блестели парчовые ризы духовенства, служившего торжественный молебен, синий дымок из кадила стлался к земле... Лебедев стоял вблизи памятника, около эстрады, и слушал пылкую речь красноречивого А. Е. Грузинского — председателя Общества любителей российской словесности. Даже не слушал, что он говорил, думал о чем-то своем, о незадавшемся...

Потом с памятника упало покрывало, и шепот удивления, возмущения, восторга пронесся по площади. Лебедев давно же слышал о странной идее этого молодого, но, говорят, очень талантливого скульптора — Андреева; Саша даже оказывал ему фотографию гипсовой модели памятника и уверял, что это одно из самых замечательных произведений русского искусства. Теперь статую Гоголя можно было рассмотреть вблизи, во всех ее подробностях.

Согнувшись под наброшенной, блестевшей от дождя пеленой, Гоголь с каким-то грустным удивлением внимательно рассматривал стоящих перед ним людей: военных в блестящих мундирах, духовенство в парадных одеждах, бородатых людей в сюртуках, певчих во фраках, студентов в зеленых тужурках, гимназистов в серых своих блузах... Как будто из своего прекрасного далека, из теплого и веселого Рима вернулся он наконец на родину, к своим — и не узнает ни ее, ни своих. И нет от этого возвращения домой ни радости, ни надежды...

Наверное, не одному Петру Николаевичу Лебедеву таким почудился Гоголь, усевшийся в конце Пречистенского бульвара... Вечером, на торжественном заседании совета Московского университета, популярный среди студентов профессор князь Евгений Трубецкой процитировал слова Гоголя:

— «...И дышит нам от России не радужным, родным приемом братьев, но какой-то холодною, занесенной вьюгой почтовой станцией, где видится один, ко всему равнодушный почтовый смотритель с черствым ответом: «Нет лошадей»...»

Трубецкой отложил в сторону книгу, из которой прочитал Гоголевские страшные слова, и продолжал:

— Когда читаешь эти слова, кажется, точно они написаны вчера, до того полны современного значения. По-прежнему тоскливо чувство неисполненного долга перед родной землей, бессильно движение вперед, и безнадежно холоден ответ смотрителя: «Нет лошадей»... Опять мы видим Россию во власти темных сил. Разоблачения последнего времени обнажили ужасы не меньше тех, что были в сороковых годах... «Мертвые души» не пережиты нами. В новых формах нашей жизни таится старая гоголевская сущность...

Да, вот чем кончились его, Лебедева, надежды, вот как кончились прекраснодушные мечты о том, что «все образуется», что Россия европеизируется, что наступит время, и тупой пьяница с мордой городового не станет самоуправничать в России.

И вот как он выглядит, этот русский парламентаризм, доставшийся такой ценою...

Когда на другой день после открытия памятника Гоголю он дома раскрыл свежий номер «Сатирикона», посвященный юбилею великого писателя, то не мог не улыбнуться невероятному совпадению того, что говорил вчера знаменитый университетский оратор, и того, что писал в юмористическом журнале поэт. Саша Черный рисовал картину того, какими бы увидел Гоголь своих героев, если бы он встал из гроба и появился в России 1909 года:


...Ты, встав сейчас из гроба,

Ни одного из них, наверно б, не узнал:

Павлуша Чичиков — сановная особа

И в интендантстве патриотом стал —

На мертвых душ портянки поставляет

(Живым они, пожалуй, ни к чему),

Манилов в Третьей думе заседает

И в председатели был избран... по уму,

Петрушка сдуру сделался поэтом

И что-то мажет в «Золотом руне»,

Ноздрев пошел в охранное — и в этом

Нашел свое призвание вполне.

Поручик Пирогов с успехом служит в Ялте

И сам сапожников по праздникам сечет,

Чуб стал союзником и об еврейском гвалте

С большою эрудицией поет.

Жан Хлестаков работает в «России»,

Затем в «Осведомительном бюро»,

Где чувствует себя совсем в родной стихии:

Разжился, раздобрел, — вот борзое перо!


Хорошо! Впрочем, невозможно представить себе слова, которые Гоголь нашел бы для того, чтобы изобразить теперешнюю Россию...

Сколько было надежд, восторгов!.. Первая дума. Их московский профессор Муромцев — председатель Государственной думы!.. Потом эту Думу разгоняют, выгоняют «избранников народа», как увольняют напившегося дворника... Потом повторение этого же со Второй думой... Затем страну в свои недрогнувшие руки берет этот губернатор — Столыпин. И от русского парламента остаются лишь рожки да ножки... Подобранное большинство ковриком ложится под ноги нового всероссийского диктатора. Холодное лицо Петра Аркадьевича Столыпина, с холеной бородой, черным галстуком на высоком воротнике, теперь постоянно мелькает перед глазами в газетах и журналах. «Столыпинский галстук»... Так, кажется, в Думе Родичев назвал главное орудие столыпинской политики — петлю виселицы... Каждый день, каждый день в газете списки повешенных...

...Кажется, он сбивается на политику!.. Вот если бы Гопиус проник в его теперешние мысли!.. Но его, Лебедева, действительно политика не интересует. И не то что не интересует, он просто не верит в ее позитивное начало. Но он не открещивается от нее, как богомолка от черта, он ее просто избегает, а она настигает его, настигает, не дает ни работать, ни жить...

Ведь, казалось бы, как для него хорошо начался новый век! Закончил свои работы по доказательству светового давления, из малоизвестного русского ученого вдруг стал экспериментатором с мировым именем... Эти письма, что он получал! Известный физик Ф. Пашен писал ему тогда из Ганновера: «Я считаю Ваш результат одним из важнейших достижений физики за последние годы и не знаю, чем восхищаться больше — Вашим экспериментальным искусством или выводами Максвелла и Бартоли. Я оцениваю трудности Ваших опытов, тем более что я сам несколько времени назад задался целью доказать световое давление и проделывал подобные же опыты, которые, однако, не дали положительного результата, потому что я не сумел исключить радиометрических действий. Ваш искусный прием, заключающийся в том, чтобы бросать свет на металлические диски, является ключом к разрешению вопроса...»

Испытывал ли он тщеславное удовлетворение от этих нахлынувших на него почестей, лестных признаний? Ей-богу, нет! Когда он получил от самого Вильяма Крукса лестное письмо с признанием огромного значения лебедевского опыта, то больше содержания его поразил внешний вид письма знаменитого английского физика: на специально изготовленной почтовой бумаге и конверте монограммы W и C, обвитые вокруг креста. На кресте латинская надпись: «Ubi crux, ibi lux», сверху слон, тело которого разделено на четыре геральдических поля, на полях орденские кресты... Господи! Чем же ребяческим, глупо-тщеславным тешится великий физик!.. Теперь понятно, как может Крукс увлекаться и искренне верить в спиритизм, в это идиотское столоверчение, вызывание духов!..

Он не испытывал ни приступа слепой гордости и никакой особой радости. В университете было плохо: начинались студенческие волнения, грызня в профессуре... В стране — выстрелы террористов, суды, виселицы... Приступы боли в сердце повторялись все чаще, ему тогда казалось, что на этом и кончается все, что он успел сделать. И даже некому было об этом сказать... Матери уже не было в живых, Саша был далеко, с Голицыным порвалась старая дружба... Еще с его женой поддерживались прежние дружеские связи, и ей тогда, году в девятьсот втором, он писал: «В моей личной жизни так мало радостей, что расстаться с этой жизнью мне не жалко — мне жалко, что со мной погибает полезная людям очень хорошая машина для изучения природы: свои планы я должен унести с собой, так как я никому не могу завещать ни моего опыта, ни экспериментального таланта. Я знаю, что через двадцать лет эти планы будут осуществлены другими, но это стоит науке двадцать лет опоздания!..»

Он был тогда искренен перед нею. Он действительно думал, что жизнь его доконала, что он гибнет физически, а вместе с ним погибают его замыслы... Все же тогда он справился с болезнью, у него хватило сил еще на годы больших трудов, он еще кое-что успел... Но разве ему было лучше, радостнее? В России творился кошмар, от этого нельзя было спрятаться ни в какую науку! Эта бесчестная, глупая война, окончившаяся так позорно! Если бы хоть половину того, что было всажено в эти броненосцы, которые пошли с людьми на дно, если бы хоть ничтожную часть денег, ушедших на никому не нужную и мерзкую войну, пустили бы на школы, на университеты, на лаборатории, на науку, как бы по-настоящему расцвела Россия!.. И этот царек, маленькое глупое создание, ничтожество, которому Россия досталась — как купцу лабаз! — в наследство от отца... 9 января... Расстрел безоружных людей у самого дворца человека, в которого они так по-детски верили... Полиция, которая начала врываться в университет, аресты способнейших учеников, раскол в профессуре...

Напрасно он пытался от этого уйти в свою науку, напрасно он пытался спрятаться от жизни в свою физику. Ничего не получалось из этого! Он писал Голицыной, которая это тяжкое время была почти единственным его поверенным: «О себе скажу, что я в полной прострации: я ничего не могу думать, ничего делать — вся моя деятельность насадителя науки в дорогом отечестве представляется мне какой-то безвкусной канителью, я чувствую, что я как ученый погибаю безвозвратно: окружающая действительность — одуряющий кошмар, отчаянье».

А ему еще предстояло пережить многое: гром пушек на Пресне и Кудринской площади, разбитые снарядами дома, притихшую Москву, по которой топают сапоги гвардейцев Семеновского полка, цокают копыта казачьих разъездов... и это через каких-нибудь полтора месяца после царского манифеста, после пресловутой «конституции»... Как в нее все эти дурни поверили! На другой день после манифеста 17 октября поцелуи, слезы, восторги, тосты в ресторанах: «Ты победил, Галилеянин!», «Воскресла Русь!», «Свобода, равенство и братство!» — и еще как-то и еще что-то...

И вся профессура, все почти без исключения бросились в политику. Такие субчики, как граф Комаровский и ему подобные, — в октябристы, под крылышко московского городского головы Гучкова! Ну, партия, конечно, богатая, содержится московскими богатыми промышленниками и купцами... «Партия семнадцатого октября» — их, конечно, устраивает и тот царь, и эта русская разновидность парламентаризма. Богатеть сейчас можно, вот сколько настроили себе домов эти господа!.. А большинство профессоров — те кинулись к кадетам, в конституционно-демократическую партию... Может быть, потому, что в политике не разбирается, но он не в состоянии понять, в чем же разница между этими двумя партиями?.. Ну, в кадеты пошли более порядочные, более умные, что ли: Муромцев, Трубецкой, Мануйлов, Вернадский...

Но, ей-ей, так незначительна разница между теми, кого устраивает нынешнее издание этого старого, уже с опровергнутыми теориями и формулами, учебника, и теми, кто хотел бы его сохранить, кое-что там изменив, подправив... Все равно как если бы физики стали цепляться за старую теорию эфира...

Ну, а за профессорами пошли по тем же дорожкам и их приват-доценты, ассистенты, лаборанты... И везде, в каждой лаборатории, в каждой аудитории, — всюду споры о политике! С кем ни заговоришь, даже с Витольдом Карловичем Цераским, — все о политике, все о политике! Как же ему нравится университетский астроном Павел Карлович Штернберг! Вот от кого никогда не услышишь ни одного слова о политике!.. И каждый раз, когда кто-нибудь из университетских коллег хочет втащить Штернберга в политический спор, он отклоняет эти попытки спокойно и решительно. Да, его интересует только его астрономия, только его наука. И таким должен быть настоящий ученый!


Он вспоминает, как больше пяти лет назад, в конце октября того самого пятого года, пошел он на премьеру в Художественный театр. Тогда он еще ходил в театр... Правда, в университете и делать было нечего, никто не работал, никому до науки не было дела. А спектакль ждали с нетерпением... Новая пьеса знаменитого Максима Горького «Дети солнца». Про интеллигенцию, про ученого... Смотрел на сцену, как всегда, немного иронически, ничего не ожидая, с интересом думая, как же знаменитый актер Качалов станет изображать ученого... А потом весь скепсис у него из головы вылетел! И он не сводил глаз с этого обаятельного и грустного, кажущегося всем смешным человека — чудаковатого, рассеянного, ничего под самым своим носом не видящего, занятого только одним, думающего только об одном — о своей науке!..

Почему люди считают Протасова эгоистом, не интересующимся людьми, чудаком, каким-то городским сумасшедшим?

Лебедев через несколько дней после спектакля зашел в книжный магазин, купил свежую книгу «Шиповника», где была напечатана пьеса, и несколько раз ее перечитал. И убедился, что не в замечательном актере дело, что обаяние Протасова в том человеческом, что в него вложил Горький.

До сих пор помнит он целые куски из монологов Протасова: «Все — живет, всюду — жизнь. И всюду — тайны. Вращаться в мире чудесных, глубоких загадок бытия, тратить энергию своего мозга на разрешение их — вот истинно человеческая жизнь, вот где неисчерпаемый источник счастья и животворной радости! Только в области разума человек свободен, только тогда он — человек, когда разумен, и, если он разумен, он честен и добр! Добро создано разумом, без сознания — нет добра!»

Вот настоящая программа жизни ученого! Его, Лебедева, программа.

И как можно обвинять ученого в том, что ему безразлично человечество, если он и его наука только для человечества и существуют!..

...Когда-то, в давние времена, Саша Эйхенвальд познакомил Лебедева с Марией Федоровной Желябужской. Богатая женщина, жена статского генерала, она стала известна под своим театральным псевдонимом — Андреева, на первых ролях была в Художественном. Красивая, волевая, очень талантливая женщина.

Потом Лебедев узнал, что Андреева бросила своего генерала, богатство, стала женой Максима Горького. Лебедев не был знаком с человеком, который написал «Дети солнца». Но ему хотелось, чтобы тот узнал, что думает ученый о герое пьесы. Он вспомнил про свое знакомство с Марией Федоровной и написал ей письмо, в котором восхищался тем, как тонко и точно автор пьесы передал чувства, мысли настоящего ученого. Он сгоряча написал актрисе, что взял бы монолог Протасова введением в свою книгу... Он тогда еще наивно думал, что напишет книгу о физике...

Пусть говорят о Протасове что угодно, пусть говорят то же самое и о нем, но он, Лебедев, будет заниматься только тем, во что он верит, — только наукой! Он будет заниматься своей наукой, он будет продолжать создавать московскую школу физиков, которые еще дадут миру много замечательного!


Скажи мне, кудесник, любимец богов,

Что сбудется в жизни со мною?..


А чего он так боится этого будущего? Как только ни прижимала его жизнь, какие только препятствия ни ставила — выходил из тупика, принимался снова за работу! Было время, когда считал себя, как ученого, конченым. И что? И после этого не раз испытывал волшебство догадки, радость от красоты доказанного... Ну что он разнюнился?! Ему только сорок пять лет, у него прекрасная лаборатория, талантливые и преданные ученики, только сейчас он и может по-настоящему развернуть работу! Все еще будет, господин кудесник! Сбудется!


Глава III