Московские повести — страница 3 из 54

РАССКАЗЫ ПРО СЕБЯПродолжение


МОХОВАЯ


...Вот уже и лучше стало!.. И, собственно говоря, можно бы слезть с осточертевшей постели и пойти в лабораторию. Лебедева иногда приводило в ярость, что самые близкие, хорошо знающие его люди так и не могут понять, когда ему хорошо и когда плохо... Никогда ему не было плохо в лаборатории! Напротив, когда начинало покалывать сердце, ныть левая рука, когда начинало обволакивать омерзительное и давящее чувство беспомощности, то для него лучшим лекарством была лаборатория. Там, среди своих учеников, среди своих приборов, забывал о болезни, уходила боль, проходила тоска, он оживлялся, как будто окружающая его молодость вливала в него новые силы. Почти никто не мог поверить: не в постели, а в лаборатории становится ему лучше!..

Теперь, когда у него в помощниках врач, то и вовсе его затиранили. А какой Петр Петрович врач? О-то-ла-рин-го-лог! И понимает в ухе, горле и носе, а вовсе не в делах сердечных... Но вот умеет держаться по-докторски, все домашние слушаются с полной верой в его медицинские знания!.. Как-то невольно подчиняешься его врачебной уверенности, его спокойному и настойчивому голосу. Может, действительно лучше несколько дней полежать, подумать о будущих работах?.. Хотя, кажется, он больше думает о прошлом, нежели о будущем. Впрочем, и это нужно!

...Звонок в дверь! Наверное, Гопиус. Лебедев просил, чтобы он пришел и рассказал о лабораторных делах. Был как-то необъяснимо симпатичен ему этот человек, всегда встрепанный, ироничный, всегда разговаривавший так, как будто не верит он ни в чох, ни в сон, ни в птичий грай... А во что верит — молчит... Совершенно другой человек, чем Лазарев, а в чем-то очень важном его дополняющий.


Гопиус не вошел, а ввалился боком. Под мышкой целая куча свежих газет.

— Здравствуйте, Петр Николаевич! Вы уже совсем об-университетились! Как порядочный воспитанник Московского университета не можете очухаться после татьяниного дня? Все, наверное, думают: ну и отметил же профессор Лебедев татьянин!.. Нализался, как студент!..

— Садитесь, садитесь, Евгений Александрович! В нашей лаборатории есть один, который за всех нас, грешных, может выпить! Я только потому и воздерживаюсь. А что это вы с такой грудой газет? Зачем вам столько? Мне так одной хватает.

— Вы небось «Русские ведомости» читаете?

— Нет, представьте себе — «Русское слово».

— Чего ж так, Петр Николаевич? «Русские ведомости» — самая что ни на есть профессорская газета. И кадетская — что, кажется, одно и то же...

— Я человек не партийный, предпочитаю читать фельетоны Дорошевича в «Русском слове». А у вас, я вижу, даже «Голос Москвы» есть?

— А как же! Любимая газета профессора графа Комаровского. Вы не думайте: есть профессора, которые и в октябристах ходят!

— Слушайте, черносотенный «Кремль», кажется, выходит под редакцией заслуженного профессора Иловайского... Так что, профессорам за него тоже отвечать? Все же зачем Вам столько газет?

— Ради любознательности, Петр Николаевич. Ибо любимый вами Гёте сказал: «И самый тонкий волос отбрасывает тень»...

— Он же сказал, что «как много людей воображает, будто они понимают все, что узнают»... Впрочем, не будем бросаться друг в друга цитатами поэта, которого на нашей кафедре, кажется, только мы с вами и любим. Скажите, что в лаборатории?

Лебедев и Гопиус углубились в разбор опытов, проделанных студентами. Лебедева всегда восхищало, что у Гопиуса внешняя небрежность соединялась с очень твердой, даже жесткой организованностью во всем, что касалось лабораторных дел. Всегда у него все записано, все отмечено, от его, казалось бы, рассеянного взгляда не ускользает ни одна мелочь. И недаром этот добродушный, постоянно посмеивающийся над всем человек слывет среди студентов самым строгим и неподкупным экзаменатором, которого невозможно смягчить ни шуткой, ни слезой.

— Ну смотрите, как хорошо идут дела в лаборатории, Евгений Александрович! Как здорово продвинулись опыты давления волн в воде у Капцова! И опыт Альберга очень интересен... А работа Кравеца по поглощению световых волн в красителях — так просто готовая уже самостоятельная работа! Хоть вы и известный пессимист, но сознайтесь, с неплохим багажом начинаем мы год!.. Не то что в прошлом... Я как вспомню весь прошлый год, так у меня почесуха начинается, ей-богу!.. Год целый, собственно, был потерян для университета. Думаю, что сейчас мы и начали лучше, и год пройдет хорошо.

— Так пессимист вы, Петр Николаевич, чем и возбуждаете неудовольствие начальства, каковое считает, что все у нас идет хорошо да иначе и не может быть под ихним благодетельным начальствованием. А оптимист — это я. Потому что не просто ожидаю, что все это их мнимое благополучие полетит скоро в тартарары, но и полагаю, что чем скорее это произойдет, тем лучше. И что бы ни происходило, все к лучшему... как нас учат ваши немецкие философы.

— У нас с вами разные любимые немецкие философы, Евгений Александрович. У меня — Кант, у вас — Маркс... Нет-нет, я все же верю, что даже такую тупицу и холуя, как Кассо, прошлый год чему-то да научил! И не пойдут они на то, чтобы повторились прошлогодние кошмары, чтобы в российских университетах сорвался почти целый учебный год!

— Дай бог нашему теляти... Очень хотелось бы верить, что они способны чему-нибудь научиться, да не верю... Вы на обеде в честь Николая Егоровича Жуковского будете?

— Да, если встану, то обязательно. Ну передавайте привет всем студиозиусам — и настоящим, и бывшим. Скоро приду гонять их...


Лебедев прислушался, как в передней Гопиус отшучивался от Валиных вопросов, как хлопнула за ним дверь... Гм... Он — пессимист, а Гопиус — оптимист... Но если существует в мире какая-нибудь логика, то она должна исключать то, что случилось в прошлом году! Хотя и он не принадлежит к числу людей, хоть сколько-нибудь верящих в разумность поступков министра, попечителя, всех начальников крупного и мелкого сорта... Нет, не должно повториться прошлогоднее!


А прошлый год тоже начался благополучно, в атмосфере всеобщих надежд на прогресс науки, на расцвет университета! И прошлогодний татьянин день прошел как торжество объединения студентов и профессоров, с еще бо́льшим подъемом, нежели в этом году... А потом — потом все полетело!.. Большинство профессоров обвиняли в этом студентов. А так ли это?

Лебедев никогда не был студентом университета, никогда не жил в «Ляпинке» — огромном и шумном студенческом общежитии в доме купца Ляпина на Большой Дмитровке. Общежитие было бесплатным для нуждающихся, а он, будучи студентом, жил так же обеспеченно, ни в чем не нуждаясь, как и тогда, когда был реалистом. Но у него жили друзья в «Ляпинке», и он бывал в этом большом трехэтажном доме, поделенном тоненькими перегородками на маленькие комнатушки, где с трудом устанавливались четыре железные койки. Там же, внизу, столовая Общества для пособия нуждающимся студентам. В столовой можно пообедать за двадцать копеек... Особо нуждающимся столовая отпускала в день шестьсот бесплатных обедов. У богатого купеческого сына Петра Лебедева были и такие друзья, что пользовались в «Ляпинке» бесплатными обедами... В общежитии всегда было безалаберно и весело, особенно в этом веселом гаме отличались художники — студенты Строгановского училища. Лебедев всегда удивлялся тому, как могут в этом галдеже читать, заниматься, а главное, думать о научных проблемах студенты-естественники... Но он любил эту шумную студенческую братию, эти землячества, эти тайные и явные студенческие объединения, этих молодых людей с их самыми разными интересами, связями, надеждами... Он сохранил эту любовь и став профессором университета, и студенты ему платили за эту любовь любовью. Конечно, разве для них имеет значение то, что он сделал в физике? Да ничего подобного! Просто они знают, что он не сволочь, никогда ради хорошего отношения начальства не продаст их, не предаст, что он независим в своих взглядах, симпатиях и антипатиях.

И напрасно его коллеги так громогласно говорят о том, что студенты неблагодарны и плохо относятся к своим учителям. А почему они должны их обожать? Один профессорский суд чего стоит! Когда в августе 1902 года вышел правительственный указ об учреждении профессорских судов, большинство считало, что это очень либерально. Все-таки решать дела о нарушении студентами порядка в учебных заведениях будут не жандармы и околоточные надзиратели, а лучшие представители интеллигенции — профессура. Профессорскому суду предоставлялось право уволить студента из университета на время, или без указания срока, или даже без права поступления в другое учебное заведение. А Лебедев всегда считал, что интеллигентам не следует брать на себя право и обязанность выгонять из университета студентов с волчьими билетами. Карателей да судей хватит в России и без профессуры! Ну, суд этот влачил довольно жалкое существование, а потом революционная волна и вовсе смыла его. А когда все улеглось, Кассо в девятьсот седьмом предписал восстановить эти дисциплинарные профессорские суды. И что же? Уже в августе этого же года профессорский суд под председательством графа Комаровского выгонял из университета студентов за революционные убеждения!

Говорят, что профессорский суд разбирает не только дела о нарушении порядка, что он еще обсуждает столкновения студентов друг с другом и с должностными лицами, что он вправе вмешиваться, когда речь идет о предосудительных поступках против чести, о безнравственном поведении; что разбираться дела будут при закрытых дверях с обязательным участием и обвиняемых и обвинителей; что есть возможность выбирать в число пяти судей и пяти кандидатов в судьи самых порядочных и либеральных профессоров... Все это, как уверен Лебедев, чистая гиль! Ну хорошо, выбираем порядочных. Вот в последний состав суда выбрали профессоров Покровского, Каблукова, Шервинского, еще кого-то там... Ну действительно, люди эти высокопорядочные. В кандидаты даже Саша Эйхенвальд попал... Но что пользы, когда состав суда все равно утверждается попечителем, а его решения — ректором. Для чего нам, профессорам, нужно быть в одной компании с начальниками?! Разве могут студенты забыть, что с ними делали? Из университета за первые два года нового века исключили больше тысячи студентов. Министр народного просвещения Боголепов в один день исключил из Московского университета четыреста студентов за участие в студенческих сходках... А потом еще удивлялись и возмущались, когда его революционеры из револьвера хлопнули!..

Из-за чего начались в прошлом году студенческие волнения? В марте в Государственной думе эта черносотенная скотина, паяц Пуришкевич непристойно обругал московских студентов, сказал о них с трибуны российского парламента так, как приличный человек не скажет в выпившей компании...

Тогда, 10 марта, больше трех с половиной тысяч студентов собралось в Большой аудитории нового корпуса на общеуниверситетскую сходку. Что они, в конце концов, требовали: чтобы Пуришкевич извинился перед ними, чтобы университетское начальство протестовало против беспардонной клеветы. А их за это начали лишать стипендий, арестовывать. Студенты перестали ходить на занятия, началась волынка, которая тянулась почти до самых каникул...

А осенью? Новый семестр прошел еще хуже. Сначала было еще более или менее спокойно. Потом, кажется в первых числах сентября, служитель нашел в седьмой аудитории юридического корпуса под скамейками амфитеатра какой-то чугунный предмет. Боже мой, что началось! Набежала полиция, аудиторию опечатали, вокруг не только корпуса — вокруг всего университета появились жандармы и эти болваны в штатском с собачьим выражением на плоских мордах. Саперы, армейские инженеры!.. А и всего-то нашли пятифунтовую самодельную бомбу, начиненную «македонской смесью» — бертолетовой солью с сахаром: игрушка, которую изготовляли студенты в пятом году. Она больше пугала, чем взрывала... Взломали, идиоты, всю аудиторию, нашли еще около тысячи патронов к трехлинейной винтовке, еще что-то завернутое в старые, шестого года, газеты. Ну, не надо быть Шерлоком Холмсом, чтобы догадаться, что все это старье было спрятано после пятого года, спрятано и забыто. Так нет, начали повальные обыски в университете, обшарили все аудитории, поломали все скамейки, залезли на чердаки... А специалисты из охранки, конечно, натравили жандармов на физиков и химиков — кто, как не они, способны изготовлять такие сложные снаряды, как эта македонская бомба!.. И началось!.. Почему никому из ректората не пришло в голову, как тяжело, как унизительно для студентов это хозяйничанье полицейских в университете, эти повальные обыски, эти срывы занятий из-за полицейских облав!.. Его, профессора Лебедева, слава богу, не обыскивали, но и он не выдержал — сцепился с каким-то жандармом, когда тот полез в лабораторию во время занятий. Он тогда так вспылил, закатил такую сцену, что тот пробкой вылетел из лаборатории. Правда, после этого Лебедев две недели лежал с сердечным приступом...

Можно ли удивляться, что взвинченные, издерганные студенты так нервно, так взволнованно откликались на то, что происходило в России! В газетах появились сообщения об избиениях политических заключенных в Вологодской тюрьме, на каторге в Новом Зерентуе... Студенты ответили на это сходками, протестами, резолюциями. Ну что в этом зазорного — протестовать против непорядочности, против подлого отношения к беззащитным людям?.. В ответ начали опять исключать из университета, пустили в ход этот идиотский профессорский суд!

А только успокоились, началось невыразимое, страшное, бесстыдное... Конец октября взволновал всю Россию, весь мир. Ушел из своего дома, из Ясной Поляны, великий человек, великий писатель. Ушел, чтобы жить и умереть по своим убеждениям... Сначала все газеты, все мысли людей были заняты одним: куда ушел Лев Толстой? Где скрывается он от своей графской семьи, от ненавистной ему обстановки?.. Потом эта внезапная болезнь, эта станция Астапово, где в доме станционного начальника умирает величайший русский писатель...

И в это самое время ректор собирает профессорский совет и зачитывает им «совершенно конфиденциальное» письмо.

«Ввиду того, что студенты высших учебных заведений могут реагировать на болезнь графа Толстого и исход таковой созывом сходок, имею честь просить Ваше превосходительство принять все зависящие от Вас меры к недопущению резолюций с порицанием Святейшего Синода и правительства.

Прошу принять уверения в совершеннейшем моем почтении и искренней преданности.

Московский градоначальник генерал-майор Андрианов».

Когда ректор прочитал эту подлую записку, у всех профессоров было ощущение, будто им наплевали в лицо!.. Умирает самый великий человек столетия, равного которому нет ни в России, ни во всем мире... А этим господам, ничтожествам, только одна забота: как бы не сказали худого слова о Синоде, отлучившем Толстого от церкви, о правительстве, конфискующем произведения великого старца. И когда случилось то, что градоначальник назвал «исход таковой», когда весь мир погрузился в траур по Толстому, можно ли было удивляться скорби студентов, их естественному желанию собраться, выбрать делегацию на похороны, выразить свои чувства... Должно же было хватить ума отнестись к этому спокойно! В день, когда появилось сообщение о смерти Толстого, студенты обратились к ректору с просьбой разрешить сходку памяти Толстого. Даже трусливый Мануйлов не посмел отказать! А профессорский совет постановил десятого октября отменить занятия в знак траура. Конечно, все сколько-нибудь порядочные профессора выполнили это постановление, не явились на занятия, кроме двух-трех подлецов черносотенцев из юридического и медицинского. А студенты подлость назвали подлостью... Во дворе толпа студентов пела «Вечную память», а другие врывались в аудитории, где перед несколькими белоподкладочниками читали свои лекции эти прохвосты с профессорскими званиями... И вот уже появляются на углу Никитской и Долгоруковского конные стражники, жандармы... На другой день и того хуже... В юридическом корпусе собралось более двух тысяч студентов, принимают резолюцию против вчерашних избиений и арестов студентов, а в это время эскадрон жандармов берет приступом Университет — как на войне... А дальше — дальше все хуже и хуже... Забастовки студентов в знак протеста, аресты, исключения; студентов, как стадо, загоняют в Манеж, их избивают, Курсисток — женщин! — бьют нагайками!..

На этом семестр и окончился, дальше уже ничего, кроме ужаса, не было. Волнения прокатились по всем русским университетам, по всем высшим учебным заведениям. Какие-то болваны решили мобилизовать студентов-черносотенцев, этих совершенных выродков, натравить их на других студентов... В Одессе студенты-черносотенцы стреляли в своих сокурсников, убили одного, нескольких ранили... Как в этих условиях могли студенты спокойно заниматься наукой?! На кафедре физики политикой почти не занимались, были заняты одной лишь наукой. И Лебедев строго относился к тому, кто пытался делить увлечение наукой с увлечением чем-то другим. Но здесь он не мог сделать никому ни одного замечания: речь шла не о политике, черт возьми, — о порядочности!..

Мануйлов тогда собирал профессорский совет чуть ли не каждый день и зачитывал то длинные письма от попечителя, то множество предписаний от начальства: от министра, от градоначальника, от губернатора... Проректор Минаков читал эти идиотские документы часами. Сидя в своем кресле в дальнем углу зала заседаний, Лебедев раскачивался от поднимающейся боли в груди и, будто сквозь тяжелый сон, слышал, как настойчиво бубнит Минаков тягучие, писарские, недостойные интеллигентного человека фразы:

«...вследствии пропаганды и раздражения умов...»

«...учились дурно и показывали большое презрение к занятиям...»

«...по возникшему вопросу нахожу совершенно справедливым на точном основании параграфа...»

«...по содержанию изложенного в представлении Вашего превосходительства, имею честь уведомить...»

«...во исполнение Высочайшего повеления...»

«...из сего, Ваше превосходительство, усмотрите...»

Главное, что возмущало тогда Лебедева, это желание всех этих начальников — больших и малых — взять в свою компанию профессоров, людей интеллигентных, не имеющих никакого отношения к делу этих господ: арестам, исключениям, репрессиям самого разного рода. Да неужели мало на Руси карателей: жандармов, полицейских, стражников, прокуроров и товарищей прокурора, градоначальников, исправников, охранников всех мастей, — чтобы еще обязательно заставлять заниматься этим делом людей науки!.. Они обязательно хотят, чтобы не было в России ни одного незапачканного, ни одного порядочного человека!

...Это ничтожество попечитель, действительный статский советник Александр Маркелович Жданов, им, как провинившимся школьникам, вычитывал:

— ...Вы, господа, являетесь государственными служащими и должны помнить свои обязанности перед императорским правительством, коему имеете честь служить...

А он бы рад служить не в императорском университете, а в другом — не императорском! Господи! Это же надо уметь — сделать ему противным великий, основанный Ломоносовым университет, сделать противными эту улицу, этот маленький городской квартал, где собралось для него столько значительного, родного... А теперь Моховая, Никитская, Долгоруковский — это всё места, где торчит полиция, где избивают студентов, где не дают, где совершенно не дают заниматься наукой тем, кто этого хочет, кто к этому способен!..

Как хорошо, что, кроме Моховой, есть в Москве и другие места... что есть Волхонка…


ВОЛХОНКА


...В университете шутили: «И вас тянет на запад?» Да, если идти по Моховой прямо на запад, то очень скоро, за Румянцевским музеем, за Знаменкой, начиналась узкая и шумная Волхонка. Поток экипажей со Всехсвятской, ломовых дорог с Болотной через Большой Каменный мост шел на Волхонку. На этой коротенькой улице жили художники, их работы продавались тут же в маленьких магазинах, где торговали старыми книгами и разными старыми вещами, совсем как в романе Диккенса «Лавка древностей»... После Антипьевского переулка Волхонка становилась спокойной, даже величественной. Справа стояла гранитно-мраморная громада нового Музея изящных искусств имени императора Александра Третьего. Слева, за извилистым переулком, который шел к набережной, к семейной церкви Малюты Скуратова, раскинулась огромная площадь с одной из самых больших достопримечательностей Москвы — храмом Христа Спасителя. Его могучий позолоченный купол, видимый на сорок верст в округе, опирался на высокие белокаменные стены с рельефами, нишами, в которых стояли статуи. Это был настоящий образ богатой и широкой старой русской столицы...

Так вот, там, за музеем Александра Третьего, и начинались корпуса другого московского университета. Не императорского, а народного... Да, он так и назывался: «Московский городской народный университет имени А. Л. Шанявского». Пусть не думают, что только в Америке частные лица могут раскошеливаться!.. Богатый, очень богатый генерал Шанявский все свое состояние, несколько миллионов, оставил на то, чтобы в Москве существовал народный университет, где люди могли бы получить образование, не имея ни гимназической подготовки, ни денег для того, чтобы оплачивать занятия. В этот университет принимали всех, без различия национальности, сословия, образования, пола…


К четвертому году своего существования в нем обучалось около двух с половиной тысяч человек. Больше половины из них были женщины. Те, которых не принимали не только в императорский университет, но и на Высшие женские курсы, где нужно было иметь гимназическое образование и платить за право обучения. В университете Шанявского было два отделения: академическое — там слушателей готовили к тому, чтобы они могли потом получить высшее образование, и научно-популярное, где читались общедоступные лекции по всем наукам для каждого, кто пожелает стать слушателем народного университета.

Большая часть преподавателей и лекторов университета Шанявского работала бесплатно. Лишь некоторая часть, занимавшаяся со слушателями на академическом отделении, получала довольно скромное жалованье. Профессора и приват-доценты Московского университета, которых «тянуло на запад», в корпуса народного университета на Волхонке, преподавали там бесплатно. Мало сказать — бесплатно! Для Лебедева, как и для других его коллег, работа в университете была радостью, отдыхом от профессорского совета, профессорского суда, от полиции и жандармов, явных и тайных, от бывших ученых, ставших «превосходительствами» и питавших теперь безграничную ненависть и к настоящей науке и к настоящим ученым... Туда, на Волхонку, пришли с Моховой самые способные, самые лучшие... И Реформатский, и Чаплыгин, и Кольцов, и Лазарев, и Кулагин... И Саша Эйхенвальд, конечно. Здесь, на Волхонке, в старом голицынском доме, где еще сохранилась домовая церковь, скрипучие полы наборного паркета, беломраморная лестница, Лебедеву было очень хорошо, уютно, намного уютнее, чем даже в его родном Физическом институте на Моховой. Конечно, тут не было ни его прекрасной лаборатории, ни его учеников, каждый из которых был уже почти сложившимся ученым. Но было другое — люди, потрясавшие его своим благоговейным, почти священным отношением к науке. Это были мелкие служащие, приказчики, рабочие от Цинделя, Гужона, Листа, учительницы, медицинские сестры, акушерки... Занятия начинались вечером, после долгого и утомительного рабочего дня. Не все успевали после работы переодеться, поесть... И те два часа, что длилась лекция Лебедева, они не спускали с него настороженных глаз. Его студенты и лаборанты приносили из Физического института приборы для опытов, они были на лекциях ассистентами, некоторые из них на академическом отделении занимались со слушателями, готовя их к экзаменам. Экзамены в народном университете были еще строже, чем в императорском: надо было предвидеть и то недоброжелательство, с каким отнесутся при приеме в высшее учебное заведение бывшего слушателя университета Шанявского...

Конечно, не просто, ах, не просто было существовать Университету на Волхонке! Руководил им Попечительский совет, избранный профессорами и преподавателями. Все годы Председателем этого совета был Владимир Карлович Рот, уж, кажется, ничем не вызывавший подозрения у начальства: действительный статский, ни к какой политике никогда не имел отношения. Но в этом году министр Кассо отказался его утвердить. По уставу университета Шанявского за министерством оставался контроль над университетом, министр утверждал Попечительский совет и состав профессоров. Ни одной копейки это министерство народного просвещения (это же надо так назвать — народного!) не давало на содержание Народного университета, зато оно вмешивалось в программу занятий, чиновники министерств и просто доброхоты-доносчики не вылезали из аудиторий голицынского дома... Теперь всеми делами университета Шанявского приходится заправлять заместителю председателя Попечительского совета — Эйхенвальду.

Вот кто постоянно вызывал у него восхищение! Его тихая, спокойная настойчивость была, кажется, эффективнее, нежели известная всем напористость и работоспособность Лебедева. Исследователь по призванию, Эйхенвальд начал учиться в Московском университете у Столетова, но через два года ушел из университета и уехал учиться в Петербург, в Институт инженеров сообщения. Он не имел права упрекать своего друга. У Лебедева отец — богатый человек, у Эйхенвальда отец — фотограф. И — большая семья. Саша быстро добился того, чего хотел: стал инженером — известным, высокооплачиваемым. А через семь лет бросает все и едет в Страсбург по следу своего друга. И там начинает заниматься теоретической физикой, через год становится ассистентом профессора Брауна, а еще через год защищает докторскую диссертацию. Все кипело в руках этого спокойного и уравновешенного человека!

Когда Саша в девяносто седьмом вернулся из Страсбурга в Москву, Лебедев — кроме работы в университете — преподавал физику в только что открытом Инженерном училище. Он уступил Саше свою должность, и Эйхенвальд в новом институте создал — спокойно и без тех мук, которые испытал Лебедев в университете, — самый лучший, великолепно оборудованный физический кабинет, студенческую лабораторию. Он был прирожденным организатором! В девятьсот первом пошел работать на Высшие женские курсы, и — боже мой! — как же все там завертелось!.. И там он создал прекрасный физический кабинет, и там он нашел великолепных помощников, там он — да, да, именно он! — построил физико-химический корпус, какого Лебедев не видел даже в немецких университетах!.. И вот, будучи профессором двух институтов, как только после пятого года стало легче дышаться в Московском университете, идет туда работать. Не профессором даже, просто приват-доцентом!

...Никогда они про это не говорили, но, наверное, в эти очень для Лебедева трудные годы хотел Саша быть поближе к нему... Как-то, после женитьбы Лебедева на Вале, Саша в шутку сказал, что, в отличие от Герцена и Огарева, их дружба и семейные обстоятельства сплелись несколько другим образом... Да, пожалуй, их дружба так же тесна и неразрывна, как и дружба этих замечательных писателей, но все же она другая... Спокойная, молчаливая, не только без риторики и пламенных возгласов, но и без совершенно излишних слов. Оба считаются в московской профессуре краснобаями и острословами, а когда они бывают вместе, то больше молчат, чем разговаривают, — им не нужно объясняться, чтобы знать, о чем думает каждый из них. Со стороны их беседы, вероятно, выглядели очень странно: кто-нибудь из них прерывал молчание, продолжая мысль своего молчащего собеседника... Они всегда знали все друг о друге. И Саша был для Лебедева предметом восхищения, гордости, уверенности в будущем. Там, где Лебедев вспыхивает, становится запальчивым, желчным и гневным, Эйхенвальд спокойно, не повышая голоса, убедит собеседника, съездит куда надобно, достанет денег, все сделает тихо, не торопясь...

...Вот и сейчас, став во главе университета Шанявского, он спокойно ведет дело так, что народный университет становится все большей и большей силой в ученом мире Москвы. Саша умеет успокоить попечителя, умеет убедить московских богатых купцов, что благороднее и заметнее дать деньги на строительство нового здания народного университета, нежели на новый, осыпанный жемчугом, образ в храме Христа Спасителя.

Уговорил городскую управу выделить землю для строительства здания, и сейчас в Миусах строятся новые, отличные корпуса, куда переедет из старого дома на Волхонке народный университет. И все это не оставляя научной работы, которую делает так же спокойно, так же последовательно, как он делает все. На Моховой некоторые на кафедре дуются на него, считая, что Эйхенвальд является большим патриотом Волхонки, нежели Моховой. Ну, это они за то, что и леденцовские деньги он умеет иногда пустить на «чужой», на народный университет... Был в Москве богатый купец Леденцов. Среди московских купцов его ранга он выделялся одним: необычайным интересом к деятельности ученых и изобретателей. При жизни часто и щедро давал деньги на оборудование в университете и Техническом училище, а незадолго до смерти решил все свое состояние оставить на создание фонда помощи ученым. Он приглашал к себе многих профессоров, советовался с ними, как это лучше сделать. Эйхенвальд был одним из тех, кто имел на старого и умного купца наибольшее влияние. После смерти Леденцова при университете и Техническом училище было образовано общество имени Леденцова. В него входили профессора, общественные деятели и те из московских купцов, кого привлек пример их земляка. Общество распоряжалось немалым фондом благотворительных денег, и не одна научная лаборатория в Москве сумела начать свою работу благодаря помощи леденцовского общества.

Часто в леденцовском обществе начинаются споры. Некоторые его члены оспаривают право тратить деньги общества на помощь не ученым, а этаким просветительным организациям... Основатель фонда хотел-де оказать помощь настоящим и большим ученым, могущим сделать существенный вклад в русскую науку, а университет Шанявского — это разве имеет отношение к науке? Может быть, тогда отношение к науке имеют и эти — как их? — эти рабочие классы, что около Пречистенки?!


НИЖНЕ-ЛЕСНОЙ ПЕРЕУЛОК


...Он еще дальше идет на запад, чем Волхонка. Недалеко от Пречистенских ворот, сразу же после цветковского дома, где хозяин устроил картинную галерею, начинается узкий и грязный Нижне-Лесной переулок. Он идет параллельно Остоженке, но очень мало схож с этой богатой дворянско-купеческой улицей. Наверное, когда-то здесь были лесные склады. И теперь еще на всегда грязный тротуар переулка выходят ворота сараев, где продают дрова, маленьких полукустарных фабрик, постоялых дворов, двери дешевых чайных. Правда, это довольно процветающие чайные, хозяева их не жалеют, что открыли свое дело в глуховатом переулке.

И днем, а особенно вечером переулок полон людьми, которые идут в приземистый новый дом в середине переулка, рядом со старыми банями. В этом доме, недавно построенном на пожертвованные деньги, находятся «Пречистенские классы для рабочих». Бог знает, как это удалось нескольким энтузиастам в трудном девяносто седьмом году открыть эти классы! Начальство на это согласилось только потому, что рассудило: пусть рабочие лучше изучают грамоту ну и там какие-то другие простые вещи, нежели занимаются революцией... И вот уже почти полтора десятка лет живет да не просто живет, а яростно работает это ни на что не похожее, самое что ни на есть странное учебное заведение...

Сейчас в нем больше тысячи учащихся, они учатся на трех отделениях: низшем, среднем и высшем, в зависимости от своей грамотности. Работают классы с утра и до поздней ночи. Днем учатся люди, работавшие в ночной смене, вечером — те, кто только что пошабашил вечернюю: ведь почти все ученики — это или рабочие, или ремесленники. Лебедев не часто, но читает лекции в Пречистенских классах и знает, как нелегко тем, кто учится там, и тем, кто учит.

Люди приходят прямо с работы. Хорошо, если у них есть несколько минут и несколько копеек, чтобы забежать в чайную, выпить стакан чаю, наспех что-нибудь проглотить. А другие и вовсе сидят на уроках голодные. И холодные. Сейчас в новом здании провели центральное отопление. А раньше топили печки, и только тогда, когда удавалось раздобыть деньги на дрова. Лебедеву несколько раз приходилось читать лекции в шубе, и пар у него шел изо рта, как на улице в морозный январский день... Но он был в меховой шубе. А перед ним сидели, совершенно неподвижно, боясь пропустить слово, мужчины и женщины, одетые в пальтишки, подбитые ветром... Сидят в холодном классе, назад, верно, пойдут пешком — от Пречистенских ворот на Пресню, в Замоскворечье, к Краснохолмскому мосту. Пойдут пешком, потому что на трамвае одна станция стоит пять копеек, а к ним езды не одна и не две станции! Как они это выносят? Наверное, только потому, что молоды — им лет по восемнадцать — двадцать, ну не больше двадцати пяти. Ученикам классов для рабочих тяжело, да и преподавателям нелегко... Все там преподают бесплатно. Лекции читают светила московской профессуры: Сеченов, Коновалов, Реформатский, Чаплыгин, Крапивин... Ни один из профессоров не отказывался идти в этот грязный переулок рассказывать о своей науке людям, которые ничего не знают, но которые страстно хотят знать. Правда, и предлагали читать лекции только порядочным людям. Лейсту, Соболевскому, Иловайскому никто никогда и не предложил бы...

Но профессор приедет сюда на извозчике, прочитает свою лекцию и через час-полтора на извозчике уедет. А учительницы?.. Они приходят сюда учить рабочих после трудного учительского дня, почти такие же усталые и голодные, как и их ученики. Они часами сидят в классах, куда набилось столько людей, сколько только может влезть. Окна закрыты, чтобы не выпустить на улицу скудное тепло, и бывало, что некоторые учительницы от духоты падали в обморок...

И вот таким-то самоотверженным, ну просто святым людям не хочет помочь какой-нибудь «многоуважаемый шкаф», который уже и давно-то перестал быть ученым! Только у Саши Эйхенвальда хватает терпения спокойно, без раздражения убедить деятелей из леденцовского общества выделить небольшие деньги на учебные пособия, на самые необходимые физические приборы для Пречистенских классов. У него, у Лебедева, на это не хватило бы ни сил, ни нервов. Несколько раз бывал на заседаниях общества, вспыхивал как спичка, наговаривал почтеннейшим господам дерзостей, потом несколько дней лежал с этой своей болью в груди, со своей неразлучной жабой...

Лебедев не часто читает лекции в Нижне-Лесном переулке. Он вообще-то не мастак читать общедоступные лекции, он не умеет обходиться без научной терминологии, без формул, иногда он улавливал на лицах слушателей физическое — и напрасное! — усилие понять, что он говорит. И от этого вовсе смущался, делался еще более напряженным, совершенно утрачивал какой-то необходимый контакт со своей аудиторией.

Лебедеву было совершенно незнакомо чувство зависти. И уж совсем было смешно завидовать своему Саше Эйхенвальду!

Но он завидовал его удивительной способности держаться на кафедре так же спокойно, уверенно, просто и весело, как у себя за обеденным столом.

Он всегда вовремя улавливает, когда его аудитория начинает уставать, и дает ей возможность отдохнуть, оторвавшись от предмета лекции для того, чтобы рассказать веселую байку, притчу, увлекательную историю. Он умеет говорить по-разному с разной аудиторией, вживаться в другую жизнь — то, что Лебедеву всегда было особенно трудно.

И к Пречистенским рабочим классам он привлек Лебедева совершенно неожиданным аргументом.

— Понимаешь, Петя, — сказал он, — они без Лебедева могут обойтись. Про то, что профессор Лебедев измерил световое давление, они узнают не теперь, намного позже, и позже поймут, что это значит. Лекции ты тоже популярно читать не умеешь. Но тебе-то, тебе полезно будет хоть немного, хоть на время отрываться от Моховой. Из-за своего характера, своей болезни ты замкнут в очень маленьком мирке. И ты от него устал, он тебе надоел, он тебя раздражает. Попробуй увидеть другое. Походи со мной в Нижне-Лесной переулок. Это ведь что-то совсем новое, совсем другое. Новые люди, новые интересы, совсем новый мир!.. Помнишь, ты, приехав из Страсбурга, говорил, что так бы тебе хотелось увидеть в науке, в образовании бескорыстие, отсутствие честолюбия, зависти... Так там, в Нижне-Лесном переулке, всего этого намного больше, чем на Моховой. Люди там учатся, движимые только желанием расширить свой мир, узнать про то, что касается не только их самих, но и всего человечества... А учат их люди только во исполнение своего нравственного долга. Знаешь, как я занят, сколько у меня разных дел, а я отдыхаю душой там... Попробуй походить туда со мной...

И действительно, это был совсем другой и особый мир. Там не только учились, там еще — попутно — шла напряженная, особая духовная жизнь. Несколько раз Лебедев был на концертах, которые там устраивались. Конечно, не без помощи Эйхенвальда. Тот же сам был музыкантом, мать его была известной арфисткой, профессором Московской консерватории, играла в оркестре Большого театра, где пели две ее дочери. Брат Саши — дирижер оркестра.

Словом, одна лишь семья Эйхенвальдов могла составить программу целого концерта. Но Лебедева в этих концертах привлекало не столько участие знаменитых певцов и музыкантов, сколько выступления самих учеников Пречистенских Классов.

Консерваторцы создали в классах настоящую хоровую капеллу. Руководил ею ученик композитора Сергея Танеева — Булычев.

Бог знает, как могли ученики проработать десять часов на фабрике, потом пробыть два-три часа на занятиях, а потом еще и оставаться на спевках... Но когда бы Лебедев ни приезжал в классы, он всегда в каком-нибудь свободном от занятий классе заставал спевку. За неплотно закрытыми дверьми звенел камертон Булычева, слышно было, как он что-то поясняет; гудели басы, осторожно пробуя силу голоса, звенели альты, потом становилось тихо, и из комнаты, где занималась капелла, сдержанно и сильно звучала мелодия народной песни...

...Да, наверное, не только спевками занимаются в Пречистенском переулке?.. Однажды, после лекции, он садился у классов на ждавшего его извозчика. Вдруг его окликнул захлебывающийся голос:

— Господин профессор! Господин профессор!

Поддерживая одной рукой шашку, к нему спешил какой-то полицейский чин.

— Пристав второй Арбатской части Абоносимов! — представился Лебедеву запыхавшийся полицейский. — Вот этот ученик классов Поплавников говорит, что он у вас, господин Лебедев, получил эти учебники. Да?

Рядом с приставом стоял мрачноватый парень с несколькими книгами под мышкой. Из-под картуза на Лебедева глядели спокойные и уверенные глаза.

«Фу, какая противная история!.. Что в этих книгах? Прокламации какие или еще что похуже?.. Да не выдавать же этого паренька! И как смотрит уверенно... Он же знает, что я не могу помогать полицейскому...» Все это тогда мгновенно промелькнуло в мыслях Лебедева. Поудобнее усаживаясь в пролетке, он медленно сказал:

— Я давал учебники по физике господину Поплавникову. У вас больше нет ко мне вопросов?.. Трогай!..

Мда... Он тогда возвращался домой слегка ошарашенный. Вот как можно и в политику попасть... А почему он соврал этому... Абоносову, что ли?.. Почему он обязан говорить неправду ради ему неизвестных и чуждых дел, которыми занимается этот парень с умными глазами и его товарищи?..

Он на следующий день задал этот вопрос Эйхенвальду. Тот пожал плечами:

— Парень играл наверняка... Он тебя не знает, может, один-два раза был на твоих лекциях. Но у него есть уверенность, что ученый, который ездит в Пречистенские классы читать лекции, скорее будет с ним, чем с полицейским. И не ошибся... А к политике я — ты знаешь — отношусь так же, как и ты. Но мы с тобой ученые, люди с положением, образованием, не нуждающиеся... А у него ничего нет, он не имеет никаких обязательств перед этим обществом...

— А передо мною — незнакомым ему человеком?

— А у него, вероятно, и учебники какие-нибудь были. Кроме прочего... Так что он тебя и не очень мог подвести. Но они ведь находятся в состоянии войны, действуют по-военному. А у войны есть свои законы — противные, конечно, но законы... Проклятие которых в том, что им вынуждено подчиняться и гражданское, совершенно не воюющее население...

— А этот болван пристав, неужели он поверил этому рабочему?

— Как говорит твой Гёте: «Разве знает воробей, что на душе у аиста?»


Глава IV