Московские повести — страница 4 из 54

ВРЕМЯ ВЫБОРА


НАЧАЛИ ЗАНИМАТЬСЯ!


Сквозь неплотно прикрытую штору в окно пробивался яркий, почти летний, солнечный свет. Трудно было поверить, что сегодня середина января, пятнадцатое, что на улице должны трещать крещенские морозы и в морозном тумане красным пятном светиться негреющее, мрачное — будто уже в последней стадии угасания — солнце... Как весною! И так же чувствуешь себя бодрым, свежим, как будто молодость, уже почти забытая молодость к тебе вернулась!..

Веря и не веря этому, Лебедев перекатился по кровати, потом затих, прислушиваясь к тому, к своему внутреннему. Он ждал: придет боль или же нет?.. Нет! Никакой боли не было! И вообще все прекрасно. Петр Петрович, как всегда, прав. Он несомненно не только отличный физик, но и превосходный врач... И напрасно он считал, что тот понимает Только свои «ухо, горло, нос». Нет, очень хорошо разбирается во всех болезнях, а его, Лебедева, болезнь знает лучше, чем опытный клиницист... Да, это даже не приступ был, а просто какое-то нервное расстройство из-за того, что поспорил в этим сухарем Лейстом... Нашел еще кого убеждать! И было бы на кого тратить силы!..

Да, он совершенно здоров, давно уже он не чувствовал себя так хорошо, таким бодрым! И можно сегодняшний день провести по-человечески. К двенадцати пойдет в лабораторию, посмотрит все же неклепаевский прибор, проверит, что там Гопиус делает со студиозами... А после завтрака, до лаборатории, возьмет и просто проедется по Москве. Должен же он подышать московским воздухом, черт возьми! А потом? Надо еще повидаться с этим петербуржцем, с Владимиром Львовичем Молодинским... Заеду к нему в гостиницу, узнаю, как там у них в университете?.. А вечером? Вечером совет университета. Приглашение уже вчера служитель принес. Что это ректор начал чуть ли не каждую неделю собирать совет? Конечно, можно и не пойти. Все знают, что после татьяниного Лебедев заболел, и к нему претензий не будет. А почему все же ему надо уклоняться от неприятностей, которых все ждут на этом совете? Чем он лучше своих коллег, вынужденных сидеть и слушать всякие гадости? А что будут гадости, сомневаться нечего... Еще ни одного заседания совета не было, после которого не оставалось бы отвратительного чувства. «Ну, наелись вчера мыла?» — спрашивает иногда Гопиус после очередного заседания. И точно, остается омерзительное чувство, будто тебя накормили казанским мылом: беловато-сальным, с синими прожилками... Ничего! Он, Лебедев, сегодня чувствует себя в силах перенести и этот совет.

И все делалось так, как он с утра задумал, как ему хотелось. И завтрак был вкусный, и за столом было весело: все шутили и дружно смеялись, как это всегда бывало, когда Лебедеву было хорошо, когда он был здоров, удавался опыт, когда его студент высказывал на семинаре или коллоквиуме что-нибудь интересное, удачное... Он позвонил по телефону Саше и условился встретиться с ним вечером на совете и позвонил Петру Петровичу — наговорил ему столько любезностей, что обрадованно-удивленный Лазарев сказал: при таком настроении врачам у него делать нечего... Лебедев предупредил Пепелаза, что в лабораторию придет часам этак к двенадцати.

Служитель Панин пришел сказать, что извозчик уже ждет. Извозчик был знакомый: нанимал его помесячно. Лошадка — не то чтобы уж резвая, но притворялась почти рысаком. Лебедев даже засмеялся от удовольствия, когда вышел из подъезда. Мороз был небольшой, градусов на десять по Цельсию, небо синее, ветра нет, снег чистый, блестит на солнце мириадами искр всех цветов спектра... На вопрос извозчика, куда ехать, задумался на мгновение... Хорошо бы поехать в Кунцево, в огромный и прекрасный Солдатенковский парк. Кунцево — дорогое и памятное ему место. Сколько он там бродил с Сашей Эйхенвальдом, обсуждая планы устройства мира на основе совершенно новых научных открытий — таких дерзких, что все изобретения капитана Немо казались детскими играми... Но до Кунцева далеко, а ему нужно в лабораторию. В Петровский парк!

Дорожки в Петровском парке были расчищены. Он проехал мимо огромного ресторана «Яр». Ресторан был тих, отдыхал после ночной нагрузки. Дворники разметали мостовую, скалывали лед с тротуара. Лебедев проехал до большого круга в центре парка. По кругу неторопливо трусили несколько лихачей и пароконных саней с ранними пассажирами: не то выветриваются после кутежа, не то назначили здесь свидание... Его ванька так жалко выглядел среди этих богатых выездов, что Лебедев, пожалев своего извозчика, приказал ему ехать обратно, в университет...

В лаборатории пронесся гул, когда он, скинув шубу в профессорской раздевалке, спустился в подвал. Видно, студентам было известно, что профессор болен, и его появление было для них сюрпризом. Приятным сюрпризом, с удовольствием заметил Лебедев.

Ах, как бесконечно интересно ходить по лаборатории, смотреть, как возятся ученые у приборов!.. Конечно, ученые!.. Это для дураков чиновников они студенты, школяры, которых можно загонять в Манеж, переписывать, грозить каталажкой, унижать... А они — ученые!.. Люди, чьим призванием является разговор с природой! К ним следует относиться с таким же величайшим почтением, с каким относились несколько веков назад к тем, кто, по всеобщему убеждению, мог непосредственно разговаривать с богом... Да‑с! Они еще не умеют вести этот диалог с природой, но они этому научатся в его лаборатории, это теперь является его главной задачей!


Остановился у большого воздушного насоса, который уже несколько недель налаживали студенты во главе с механиком Акуловым. Насос должен был создавать вакуум в большой камере. Пока что, несмотря на все хитрости Акулова, нужного вакуума не получалось.

— А зачем вы, Алексей Иванович, поливаете шкив? И чем?

— Водой со спиртом, Петр Николаевич. Чтобы усилить сцепление шкива с ремнем. А то прокручивается...

— Гм... А вы замечаете, что жидкость попадает на кран насоса?

— Ну и что?

— А то, Алексей Иванович, что спирт быстро высохнет и сальник воздушного крана перестанет быть герметичным.

— Черт!..

— Может быть, и не так, а все же надо проверить. Вдруг в этом и окажется вся заковыка. Кстати, коллеги, обращаю ваше внимание на необходимость для ученого влезать во все, буквально во все мельчайшие технические детали изготовляемого прибора. Презираю тех, кто к эксперименту относится по-генеральски, по-офицерски. Дескать, унтер или кто там выстроит воинскую часть, а я потом выйду и благосклонно дам приказ начинать учение... Ученый-экспериментатор обязан влезать во все мелочи. Покойный Александр Григорьевич Столетов однажды мне рассказывал, что пять дней бился с одним опытом — ничего не получалось. Потом выяснилось, что в одном проводе контакт был плохо закреплен, ток прерывался, когда на крыше дворники сбрасывали снег... А все потому, что понадеялся на ассистента и сам не проверил контакты. С тех пор Александр Григорьевич не жалел своего профессорского времени, чтобы самолично, обязательно самолично, проверить все контакты в приборе. Вот так.


Два практиканта тряпицей с мелом доводили медные части своего прибора до умопомрачительного блеска. Лебедев, немного набычившись, стоял, наблюдая усердную работу студентов.

— Красиво, красиво!.. Можно прямо на выставку в Политехнический музей... А только прибор ведь не для выставки или музея предназначен. От него пока требуется одно: чтобы он безукоризненно работал. Еще неизвестно, будет ли он годен к опыту, а вы уже его доводите до предела элегантности и красоты... Нет-нет, пожалуйста! Я вовсе не противник этого, когда прибор заслуживает и предназначен для публичной демонстрации. Тогда на самую внешность прибора переносится и уважение к существу опыта. Это, пожалуй, так... Но в работе?.. По мне, хоть веревочкой подвяжи, лишь бы был безотказным...

А вы, господа, не забудьте, что, к сожалению, большинство приборов мы, физики, строим не столько для выяснения истины, сколько для того, чтобы обнаружить заблуждение. А это, кстати, сказывается на самой идее прибора, его конструкции... Гёте говорил, что всегда легче обнаружить заблуждение, чем найти истину. Потому что заблуждение лежит на поверхности, а истина таится в глубине...

Гений!.. Гений сомневается в догматах, в признанных и узаконенных теориях, а вовсе не в своей собственной идее. В ней он совершенно уверен. Иначе и быть не может, иначе он должен был бы чувствовать себя в глубине души жуликом, что ли... Максвелл, когда пришел к своей теории света, в знаменитом учебнике физики без обиняков писал, что сконцентрированный электрический свет, вероятно, будет производить еще большее давление, нежели солнечный. И нет ничего невероятного в том, что тонкий и сильный луч света, падая на тонкую металлическую пластинку, легко подвешенную в пустоте, будет оказывать на эту пластинку механическое действие... Это он в 1873 году написал, когда технически просто было невозможно произвести тот опыт, который он сам предложил!.. Что вы думаете, до меня никто не пробовал проделывать предложенный Максвеллом опыт? Десятки ученых пробовали! А когда не получалось, то начинали кричать, что максвелловская идея светового давления — собачий бред и такого же происхождения, как спиритизм у Оливера Лоджа... Но Максвелл ввел предложенный им опыт в учебник физики!.. А ни Лодж, ни Крукс свое столоверчение и разговоры с духами в учебники физики небось не вносили... Не вносили!.. Только через четверть века удалось сделать опыт, доказывающий правоту Максвелла. Вот где сила научного предвиденья! И не надо ее путать со всякими выдумками для журнала «Мир приключений»...


Рассказ Лебедева был прерван шумом наверху, в вестибюле. Там хлопали двери, гудело множество голосов, и весь этот тревожный гам был вдруг перекрыт высоким, надрывным криком: «Не смеете! Не смеете!» Сверху по лестнице скатился бледный студент.

— Что там? — повернулся к нему Лебедев.

— Полиция... Вдруг в институт ворвалась полиция и потребовала, чтобы все предъявили свои студенческие билеты... Никто не желает. А полиция начала всех переписывать. И... и никто, конечно, не желает себя называть.

Все оживление, вся начавшаяся с утра сладость и радость жизни — все начало исчезать... Лебедев медленно стал подниматься по лестнице. За ним потянулись другие. Лебедев понимал всю серьезность полицейской акции, которая у них, у полиции, называется «перепись задержанных». В лучшем случае переписанных отправляли на профессорский суд, который мог ограничиться взысканиями. Они не так уж серьезно отразятся на судьбе студентов. Но чаще списки отправлялись к градоначальнику. И с его заключениями шли к попечителю или к министру. И все кончалось тем, что из университета выгоняли человека только за то, что он отказался предъявить полицейскому свой билет или же сгоряча сказал какому-нибудь янычару, что он про него думает...


В большом вестибюле Физического института десятка полтора полицейских окружили и теснили в угол группу студентов. Пристав нервно постукивал карандашом по записной книжке и тщетно обращался к студентам:

— Господа! Категорически предлагаю предъявить студенческие билеты или назвать свои фамилии и местожительство...

Студенты, выкрикивавшие что-то обидное для полицейских, замолкли, увидев Лебедева. Пристав решительно повернулся к нему:

— Э... господин...

— Я профессор Лебедев. Что здесь происходит? Почему чины полиции мешают университетским занятиям?..

— Господин профессор! Студенты отказываются выполнять законные требования полиции о предъявлении студенческих билетов, чем нарушают приказ его превосходительства господина градоначальника. Мало того, они еще и не желают назвать себя!..

— Господин...

— Пристав Тверской части фон Вендрих.

— Господин фон Вендрих! Почему это вдруг полицейские чины пошли вслед за студентами?

— Они шли на противозаконную сходку...

— Они шли, господин фон Вендрих, ко мне на занятия!

— Но тут я вижу и из других факультетов... И из медицинского...

— Я глубоко почитаю ваши познания, господин фон Вендрих, позволяющие вам отличать медика от физика... Но осмелюсь сказать, что я, профессор физики Лебедев, а не вы, пристав Тверской части фон Вендрих, решаю, кому быть на моем семинаре, а кому нет…

— Но позвольте!..

— Не позволю, господин фон Вендрих! Не позволю! Я, я пригласил на свой семинар студентов с других естественных факультетов и не собираюсь просить на это разрешения ни у вас, господин фон Вендрих, ни у кого-либо другого из чинов полиции! Это возмутительно, что вы преследуете студентов только за то, что они выполняют требования профессуры... Я немедленно обращусь к ректору и уведомлю о случившемся самого губернатора — Владимира Федоровича Джунковского.

— Да, но... — пристав несколько смутился от уверенного а Лебедева, — но они же, студенты то есть, они отказываются себя называть...

— Они вам сказали, что идут на занятия?

— Да...

— Так почему полиция должна хватать студентов, занимающихся своим студенческим делом, хватать, переписывать, требовать документы?! Это вы, господин фон Вендрих, поступаете незаконно, не допуская учебных занятий студентов!.. И вы еще собираетесь с них взыскивать за то, что они не сразу желают выполнять унизительное и незаконное — да‑да, я еще раз подчеркиваю: незаконное — требование полиции!.. Господин фон Вендрих! Мне показалось, что я ею дело с интеллигентным человеком...

— Хорошо-с. Прошу господ студентов отправиться по аудиториям.

...Обратно в подвал Лебедев уже не вернулся. Все хорошее, что было с утра, медленно, как воздух из дырявой велосипедной камеры, выходило из него. Тихо подымался он к себе, на второй этаж. Что же делать с этим? Пойти к ректору?.. Алексей Аполлонович Мануйлов был избран ректором в самое неспокойное время — в октябре пятого года — и с тех пор, непрерывно виляя и исхитряясь, вел по опасному фарватеру тяжелый и непрочный корабль Московского университета. Мануйлов был профессором политической экономии и статистики, по убеждениям кадет, по характеру редкий трус и начальство вполне устраивал. Он дико боится левых, не допускает никаких студенческих сходок, безмерно старается быть приемлемым для всех... Чего к нему идти? Он всплеснет руками, воскликнет, что эти дураки студенты губят университет, что плетью обуха не перешибешь... Потом оглянется на дверь и тихо, этаким доверительным шепотом начнет передавать содержание какого-нибудь приказа, который он получил из министерства. И при этом делает идиотски-таинственную рожу, хотя все равно вечером он этот приказ будет зачитывать на профессорском совете! Нет, идти к ректору бесполезно. И кажется, бессмысленно вообще все, что делается!

Все! На сегодня его профессорская деятельность кончилась, если не считать присутствия на заседании совета. Кажется, к этому скоро и сведется вся работа профессоров старейшего русского университета... Что он еще хотел сделать сегодня? Да, встретиться с Молодинским...

Лебедев решил дойти до гостиницы пешком. Авось выветрится из души это омерзительное чувство гадливости и беспомощности... Можно, конечно, дойти до угла Тверской, сесть на 25‑й трамвай и проехать мимо Охотного, Лоскутной гостиницы, Исторического музея, через всю Красную площадь... Нет, лучше пешком!

Университетскими воротами вышел на Большую Никитскую, перешел узкую Моховую и зашел в магазин «Книжное дело». Магазин был старым, интеллигентным, университетским. Здесь знали хорошо всех профессоров, здесь ему оставляли книги, могущие быть для него интересными, через этот магазин он выписывал специальную литературу из Германии и Англии. Лебедев посмотрел новый каталог, поговорил со старым, приятным приказчиком о новой беллетристике.

— А из поэзии что-нибудь новое, Иван Матвеевич?

Приказчик нагнулся и достал из-под прилавка книгу. Он был серьезен, только в глазах где-то глубоко пряталась улыбка.

— Вот, Петр Николаевич, на днях получили несколько экземпляров. Пока не распродали, держим для любителей‑с...

Лебедев взял роскошно изданную, в тисненом переплете и с мраморным обрезом книгу: «Император Александр III в русской поэзии». Сборник стихотворений составил В. М. Бузни. Цена 1 рубль 50 копеек.

О господи!.. Лебедев вспомнил рассказ Черевина о любимых забавах этого глупого, необразованного хама, ставшего императором лишь потому, что помер его старший брат... И оказывается, какие-то личности его в стихах прославляли. И считают себя причастными к великой русской литературе, хотя ничем не отличаются от тех субъектов, которые с этаким независимым выражением на глупых мордах все время ходят взад-вперед по тротуару вдоль университета и меняются каждые шесть часов...

Лебедев вернул книгу.

— Благодарствую, Иван Матвеевич. Не подходит мне, дороговато...

— Да‑с, дороговато‑с. И другие господа профессора не берут. А господа студенты и подавно. Чтобы не смущать их, держим под прилавком...


Лебедев вышел из книжной лавки, оглянулся и пошел по дороге, знакомой ему с самого далекого детства. Напротив нового, покрытого завитушками здания гостиницы «Националь» стояла тяжелая, сундукообразная часовня Александра Невского. Некрасивый, несоразмерный конус часовни увенчивался огромным крестом.

Надо же такое построить! Какие прелестные церкви остались от допетровских времен. И какой кошмар настроили во второй половине прошлого века. Так обезобразить Москву!..

На Красной площади было, как всегда, шумно и грязно. У Иверской толпились нищие, возле Верхних торговых рядов лоточники расхваливали горячие пирожки, укрытые толстой, стеганой, просалившейся ветошью.

Лебедев спустился к Василию Блаженному, прошел мимо него и вошел в узкий Васильевский переулок. Гостиница «Мининское подворье» была немного обветшалой, почтенной, настоящей старокупеческой. Чего петербургского приват-доцента занесло сюда, а не в модерн «Метрополя» или «Националя»? Впрочем, и сам Молодинский, с уже наметившимся брюшком, окладистой мягкой бородкой, слегка ленивыми движениями, больше напоминал московского купца последней модификации, нежели сухого и нервного петербуржца.

В большом, светлом номере было тепло, уютно, пахло пылью и лампадным маслом, перед большим киотом в углу мерцала лампадка. Половой быстро застелил стол ломкой от крахмала скатертью, принес маленький самовар, поставил посуду, бутылку вина, горячие калачи, масло... Понимает петербуржец!.. Только в Москве и можно так в гостинице чаю попить! И не в «Метрополе», а в «Мининском подворье»...

Молодинский передал привет от Бориса Борисовича Голицына, рассказал о его новом увлечении сейсмологией, о строительстве им сейсмической станции... Но разговор быстро и неизбежно соскользнул все на то же... Лебедев встал из-за стола и зашагал по комнате.

— Ну хорошо... Мы здесь в опальном и подозрительном городе... Декабрь пятого нам, москвичам, не скоро простят и никогда не забудут. И от нас хотя до бога близко, но до царя очень далеко... А у вас же под боком все: Дума, Государственный совет, правительство, министерство... Речь же идет о том, чтобы понять самые простейшие, самые элементарные вещи! Нетерпимо, чтобы современная университетская жизнь укладывалась в нормы, которые уже и сто лет назад были невозможными! Презираемыми. Петербургская профессура более почитаема министерством, с ней больше считаются, почему вы не можете втолковать это петербургским чиновникам из министерства?!

— Господи! Что вы такое говорите, Петр Николаевич! Какие это петербургские чиновники? Наш пресловутый министр, почтеннейший господин Кассо, откуда? Он же профессор гражданского права Московского, а не Петербургского университета!.. А кто у нас в министерстве директор департамента просвещения? Бывший ректор Московского университета господин Тихомиров... А надо ли вам, Петр Николаевич, объяснять, что это за личность?

— Да уж, Владимир Львович, можно и не объяснять. Хорошо знаем, шесть самых трудных лет мучились с ним. Скотина удивительная! Доносчик, сам с полицейскими ходил сходки разгонять... Дослужился! А скажу вам, Кассо и Тихомиров недаром ненавидят именно наш университет. Они не могут забыть, как их презирали Столетов, Умов, Тимирязев, как их третировали Ключевский, Цветаев... С москвичами у них особые счеты. Они, как большая лейденская банка, давно накапливали ненависть к нашему университету. И ненависть эта когда-нибудь разрядится в особо подлой форме... Я об этом много раз думал, почти уверен в этом. Тихомиров разве сам ушел из университета? Как только в августе пятого года предоставили профессорским советам университетов право выбирать ректоров, Тихомирова немедленно и с треском выкинули! Да еще помощником ректора выбрали его врага — Михаила Александровича Мензбира. Тихомиров-то — лютый противник дарвинизма... Возится со своими шелкопрядными червями и проспал всю современную науку. Представляете, как ему доставалось от Мензбира и Тимирязева!.. Климентию Аркадьевичу нельзя попадаться на зубок! В полемике ударов не считает, и пощады от него ждать нельзя... Ох, все это нам, москвичам, припомнится!..

— Да, вам, конечно, не сладко. Да ведь и нам нечему радоваться. Борису Борисовичу много удается не потому, что министерство и академия ценят его новые и оригинальные теории. Помогает фамилия, знатные знакомые, августейшее покровительство. Вашего Столетова не выбрали академиком... Так и нашего Менделеева забаллотировали...

— Вот, Владимир Львович!.. Встретились два физика, из двух столичных университетов... Много мы о науке разговаривали? Поговорили мы с вами о том, что делается в Страсбурге, в Кембридже, в Манчестере? Нет! Только о министре, о директоре департамента, о чиновниках, только о том, что нельзя, невозможно заниматься наукой! Проклятие какое-то!


Домой Лебедев возвращался на извозчике. Вместе с утренней бодростью, радостью и надеждою ушло и солнце, ясная погода, синее небо... Дул противный, надсадный ветер, он бросал в лицо горсти сухого и колючего снега. Лебедев кутался в шубу и думал о том, как хорошо начался этот день и как он плохо кончается... Да и еще не окончился. Еще впереди совет, на котором он не услышит ничего хорошего, за это можно поручиться...

На заседание Лебедев пошел вместе с Эйхенвальдом. Тот непривычно для него ворчливо корил себя за то, что идет на заседание. И вообще-то он не профессор, а только исполняющий его обязанности, и все эти административные дела ему нож острый, и идет он лишь для того, чтобы щипать Лебедева, когда того начнет трясти дрожь ненависти.

— Ладно, помалкивай... — огрызнулся Лебедев. — Я вижу, что ты от Московского университета желаешь только удовольствия получать. А это тебе не твои девичьи игры на Большой Царицынской... Мы с тобой сегодня выпьем чашу... Хлебанем, так сказать...

Действительно, уже начало заседания предвещало нечто более чем ординарное. Мануйлов был бледен, его обычная деловая живость исчезла, на этот раз на него давило что-то очень серьезное...

— Господа! — сказал ректор, оглядывая профессоров, рассевшихся полукругом в зале заседаний. — Господа!..

— Я пришел к вам, чтобы сообщить вам пренеприятнейшее известие... — прошептал Эйхенвальд, наклоняясь к Лебедеву.

— Тихо! Догадываюсь, что пренеприятнейшее...

— Я должен, — продолжал Мануйлов, — я должен огласить приказ министра народного просвещения от одиннадцатого января сего года:

«Во исполнение постановления совета министров от 3 января сего года, за номером 765, приказываю:

1. Запретить любые студенческие собрания, по какому бы поводу оные ни собирались.

2. Предложить учебному начальству не допускать незаконных студенческих собраний, а в случае возникновения оных немедленно приглашать полицию, дабы такие противозаконные собрания разгонялись.

3. Предоставлять полицейским чинам право принимать необходимые меры для исполнения постановления совета министров, учебному начальству всячески содействовать полицейским властям в пресечении беспорядков.

4. Студентов, нарушивших данный приказ, немедленно исключать из университета, а при наиболее тяжких нарушениях дисциплины — без права поступления в любое другое высшее учебное заведение.

5. Учебному начальству установить строжайший надзор за студентами, не допускать студентов в помещение университета без предъявления студенческого билета, не просроченного, имеющего быть действительным, согласно инструкциям о студенческом билете...»

Члены совета, после того как Мануйлов закончил читать приказ, молчали так долго, что это глухое молчание было пронзительнее крика... Мануйлов сидел за столом и перебирал бумаги трясущимися руками.

— Александр Аполлонович! — Тимирязев поднялся с места, пожал плечами, провел рукой по седым, редеющим волосам. — Я не могу понять ни смысла, ни буквы зачитанного вами приказа и весьма вам буду благодарен за разъяснение. Господам профессорам надлежит исполнять полицейские функции. Означает ли это, что господа полицейские будут выполнять профессорские? Приказ господина министра настолько смешивает воедино обязанности учебных и полицейских властей, что я, право, затрудняюсь провести сколько-нибудь ясную границу между обязанностями тех и других... Я допускаю, что полицейский может захотеть стать профессором и соответственно себя будет вести. Но захотят ли профессора стать полицейскими?..

— Климентий Аркадьевич!.. (Лебедев даже на какое-то мгновение пожалел ректора — настолько Мануйлов был жалок и растерян.) Я отлично знаю, Климентий Аркадьевич, всю силу вашего сарказма. Только не думаю, что вам следует обращать свой полемический пыл именно по моему адресу. Я нахожусь в состоянии такого же недоумения, как и вы. Я, господа, являюсь выбранным вами главою нашего университета и имею право на внимание ваше и на поддержку. Вполне согласен, что оглашенный мною приказ Министра народного просвещения делает обязанности ректората совершенно невозможными. Практически он означает, что ректорат перестает быть хозяином в университете, он должен делить эту власть с полицией. В этих условиях невозможна нормальная университетская жизнь. Я собираюсь ответить господину Кассо, что в условиях, создаваемых его приказом, я не в состоянии нести ответственность за положение дел и не могу продолжать исполнять возложенные на меня обязанности. Мои коллеги — Михаил Александрович и Петр Андреевич — вполне со мною согласны и присоединяются ко мне. Я прошу вас, господа, поддержать меня, дабы министр знал, что ректорат выражает мнение всей университетской профессуры. Если никто не желает больше высказаться, то заседание совета можно считать закрытым...


УНИВЕРСИТЕТ ИЛИ УЧАСТОК?


— Звонил Евгений Александрович, — сказала утром Валентина Александровна. — Он просил, чтобы ты не шел в лабораторию, а подождал его прихода. Наверное, что-то неприятное после вчерашнего вашего совета... И голос у него был такой... Даже не шутил, как обычно.

Гопиус вскоре пришел. Действительно, с него как бы слетела его обычная смешливость, напускная небрежность. И двигался он не столь косолапо, как всегда... Отказался от чая, сел на стул и провел рукой по небрежно выбритому лицу.

— Что-нибудь плохое в лаборатории, Евгений Александрович?

— Если бы... Плохо в университете. В Москве. В России.

— А все же?

— Значит, так... Мудрое начальство, дабы не допустить присутствия в храме науки лиц посторонних и подозрительных, а также чтобы отделить овец (еще не исключенных студентов) от козлищ (уже исключенных), в мудрости своей повелело: поставить у всех врат вышеуказанного храма стражей с мечами на боку. Пускать алкающих знаний не исключенных студиозиусов только с врат на Моховой, где и отбирать у них студенческий ихний билет. А выпускать их, апосля принятия ими порции науки, только через врата на Никитской, где и вручать им ихние студенческие билеты... Стало быть, Петр Николаевич, весь университет набит полицейскими. Командует ими, кажется, чуть ли не сам помощник градоначальника. У входа в университет стоят толпы студентов, кои оживленно обсуждают состояние умственных способностей всех начальников — от градоначальника генерала Андрианова и выше... Только что до бога не дошли — об остальных уже высказались... Мануйлов бегает по университету весь белый и заламывает руки — уговаривает... Не надо вам ходить, Петр Николаевич! Занятий все равно не будет. Студенты невероятно возбуждены, ну какие там опыты могут у них в голове быть? Вы не выдержите, начнете нервничать, вступите в объяснения с каким-нибудь халдеем... И — сорветесь. Зачем это? Ведь только-только пришли в себя после приступа... Мы с Петром Петровичем и Аркадием Климентьевичем порешили припасть к вашим стопам и почтительно просить не ходить сегодня в этот кабак.

— Да ну вас, с вашим юродством, Евгений Александрович! Моих студентов, выходит, полиция будет гнать в шею, мои ассистенты станут с фараонами спорить, а их профессор будет кофей попивать и читать газетку‑с?..

— Петя! — Голос Валентины Александровны был умоляющ. — Я прошу тебя: послушайся Евгения Александровича. Семинар все равно не состоится. Ты ведь знаешь, как Евгений Александрович строг ко всяким пропускам занятий. А если уж он говорит... И ты все равно собирался быть очень недолго в лаборатории. Сегодня же у Владимира Ивановича академический обед. Ты забыл?


Лебедев уже никак не мог вспомнить, кто прозвал ежемесячные обеды у Танеева «академическими». Меньше всего эти обеды напоминали то чинное, спокойное, почти величественное, что обычно связывают со словом «академическое»... Владимир Иванович Танеев был одной из самых больших достопримечательностей Москвы. По всем своим родственным связям, богатству, повадкам, он был тем, что называется «большим барином». А в действительности Танеев был в глазах начальства одним из самых «красных» среди московской интеллигенции. Друг Маркса, человек, громогласно объявляющий себя социалистом, адвокат, бесплатно бравшийся за защиту политических, Владимир Иванович Танеев сохранил от своего барского происхождения прежде всего старомосковское хлебосольство. Каждый месяц, в строго соблюдаемый день, он организовывал обеды с участием московских профессоров, писателей, артистов.

Инициатором этих обедов был самый близкий и любимый друг Танеева — Климентий Аркадьевич Тимирязев. Конечно, ему же, а не Танееву, не очень-то разбиравшемуся в пестром хороводе московской профессуры, и принадлежал выбор участников обедов. И Лебедев знал, что там сегодня будут только те, кто ему всегда приятен, что там будет свободный и непринужденный разговор, меньше всего похожий на обычные разговоры на профессорских обедах.

«Академические обеды» Владимир Иванович Танеев обычно устраивал в ресторане «Эрмитаж» в первое воскресенье каждого месяца. Лишь иногда, очень редко, эти обеды — с более узким кругом участников — переносились к нему на дом. В приглашениях, которые Владимир Иванович загодя разослал, и было сказано, что на этот раз «академический обед» состоится не в «Эрмитаже», а у него, в Малом Власьевском.

Лебедев и Эйхенвальд не спеша шли пешком по знакомым с детства местам: по Волхонке, через Пречистенские ворота, по богатой и нарядной Пречистенке. В старой, с детства запомнившейся аптеке солнце высвечивало большие цветные шары; бородатые городовые стояли на углу особенно знатных переулков. Впрочем, знати теперь в Пречистенских переулках поубавилось. Еще блестел свежей краской недавно отремонтированный великолепный дом Селезневой на углу Хрущевского переулка. Там сейчас помещался Дворянский институт. За решеткой ограды был виден огромный густой сад, с дорожками, расчищенными от снега, с фонариками катка в глубине. А почти напротив особняк Станицкой стоял обветшалый, нежилой. С колонн парадного фасада осыпалась штукатурка, окна закрыты некрашеными щитами, камень из фундамента выпал...

Профессора свернули в Мертвый переулок.

— Знаешь, Саша, как я боялся ходить в этот переулок! Мне все казалось, что здесь повсюду должны быть мертвецы, что он поэтому так и называется... Даже тебе стыдился признаваться в этом страхе. И представь себе силу детских впечатлений: до сих пор питаю к этому милому и прелестному переулку какую-то скрытую неприязнь. Даже не хотел бы жить в нем. Вот дичь-то!..

— Нет, мне он никогда мертвым не казался. Помнишь, тут был такой старый деревянный дом, во дворе жила девочка, в которую мы были с тобой тайно влюблены. Она шла в гимназию, а мы немного за ней поодаль... Так и не узнали мы, кто она и как ее зовут... Мне в этом переулке не нравится только то, что в нем сломали старые дома и понастроили эти особняки — они слишком богаты, чтобы быть красивыми.

— А что, у вас, людей искусства, богатое и красивое — понятия взаимоисключающие?

— Я, Петя, занимаюсь, как тебе известно, физикой, а не искусством. Но кажется, Витрувий сказал, что тот, кто не умеет строить красиво, строит богато. Впрочем, ты сам с подозрительностью относишься к красивым физическим приборам.

— Красота физического прибора не в его внешнем блеске, а в физической идее, в нем заложенной. Красоту ему придает мысль, изящное решение задачи...

— Да ведь так обстоит дело и с архитектурным сооружением. И с картиной художника. И со стихотворением поэта. И с симфонией композитора. Ты, Петя, хотя и не признаешь никакого родства между наукой и искусством, но все же убедишься когда-нибудь, что это совсем не так. Есть какие-то общие законы, их связующие...

Справа остались новые богатые особняки Миндовского, Корзинкиной, Якунчиковой, с огромными зеркальными — цельного стекла — окнами, с мрамором и вычурными перилами лестниц. Дальше стоял большой новый многоэтажный дом.

— Конечно, Петр, в таком доме наверняка удобнее жить, нежели в старом деревянном особняке со скрипучим паркетом, осевшими косяками, дымящими кафельными печами. А мне все же жалко эти старые дома... Ты бы хотел жить в таком новом большом доме?

— Я хотел бы жить до конца дней в моей старой и неудобной профессорской казенной квартире. Надеюсь, что так и будет. Мой настоящий дом — моя лаборатория. И для меня удобство квартиры зависит только от расстояния, которое мне нужно пройти от нее до лаборатории...

Они миновали церковь Успения-на-Могильцах и свернули в маленькие уютные переулки. Снег в них не расчищали, ездили по ним редко, и поэтому они были непривычно свежими, белыми, чистыми. А вот и Малый Власьевский переулок, вот и знакомый старый, деревянный, отделанный под камень одноэтажный дом с мезонином. Как и положено в старом московском доме, крыльцо было во дворе, у ворот нетерпеливо перебирал ногами рысак, запряженный в маленькие изящные сани с синими электрическими фонариками на концах оглобель.

— О! Знаменитый выезд Вернадского здесь! Значит, Владимир Иванович уже рассказывает о последних новостях...

В комнатах танеевского особняка было тепло, пахло пылью, старыми слабыми духами, старыми книгами, что стояли кругом в шкафах, лежали на широких подоконниках или же просто стопками были сложены на полу обширного кабинета хозяина. На огромном кожаном диване, что шел полукругом вдоль стены, уже сидели участники традиционного обеда. Встретив гостей, хозяин ушел хлопотать о деталях обеда, к которому он относился не менее серьезно, чем к другим своим занятиям. Лебедев и Эйхенвальд обходили кабинет, здороваясь со всеми хорошо им знакомыми людьми. В углу знаменитого «танеевского» дивана сидели отец и сын Тимирязевы. Ассистент Лебедева Аркадий Климентьевич Тимирязев был странно схож и не схож со своим отцом. В нем не было ничего от нервного изящества и элегантности старого Тимирязева. Плотный, медлительный в движениях, неторопливо закругляющий каждую фразу. И только лицо с отцовской бородкой, глаза и рот неопровержимо доказывали его родство со знаменитым и буйным московским профессором.

Тимирязев, вздергивая голову, поминутно откидывая со лба непокорную прядь, яростно нападал на Вернадского:

— Нет-нет, Владимир Иванович, это мы — люди вне политики — можем только ужасаться, негодовать, высказывать свое возмущение... А вы — вы политик! Вы состоите в руководстве вашей этой кон-сти-ту-ци-он-но-, так сказать, демократической партии! И притом вы, государственный деятель — член Государственного совета, в вашей любимой Англии были бы пэром, лордом... И раз вы верите в конституцию и демократию, то повлияйте, повлияйте на ваше, извините за выражение, конституционное правительство!.. Тем более, что в руках вашей партии самые влиятельные русские газеты! В конце концов, речь же идет не об ответственном министерстве, а о возможности в России учиться, получать настоящее образование, двигать вперед науку...

Вернадский неторопливо отбивался от наскоков Тимирязева:

— Ну далась вам, Климентий Аркадьевич, наша партия. Вас кадеты приводят в неистовство, как красная тряпка — быка... Вы же отлично знаете, что у нас в России все ненастоящее: и партии ненастоящие, и парламент ненастоящий, и Верхняя палата — наш Государственный совет — это тоже ненастоящее. В Государственном совете я представляю русские университеты. Стоит Тихомирову и Кассо выгнать меня из университета, как я вылетаю из Государственного совета! Так дорого стоит мое пэрство? Ломаный грош!

— Но вы же и академик!

— Ну, бог с вами, Климентий Аркадьевич, нашли тоже влиятельное учреждение! Пыльные старцы во главе с великим князем... На меня смотрят со страхом. Они ведь совершенно искренне считают, что моя идея о зависимости кристаллической формы от физико-химического строения вещества вытекает из того, что я «левый», чуть ли не «красный» Что я и науку желаю всю поэтому переиначить...

— Ха! «Левый»! «Красный»! Это кадеты-то!

— Так естественно... Академиков, состоящих в социал-демократической партии, еще, как вам известно, нет. Для них все, что левее кадетов, уже анархизм, полный хаос, собачий бред, сапоги всмятку... Призвать этих господ к серьезному воздействию на правительство в защиту русской науки невозможно! Невозможно!

— Почему это у нас в России все обязательно должно быть императорским? Университет — императорский, академия — императорская...

— А какую бы вы хотели? Ах, да, ну все равно, лишь бы не казенные! Почему бы нам не создать вольные, черт возьми, научные общества? Вольную академию! Где наши свободные российские научные общества? Даже Российское общество любителей естествознания и то императорское...

— Ну зачем так, Климентий Аркадьевич?.. — тихо вступил в разговор Лебедев. — Есть у нас, в одной только Москве, Российское общество спиритуалистов, Русское спиритуалистическое общество для исследований в области психизма, спиритуализма и еще чего-то там... И есть московское Отделение Российского теософического общества. И московский кружок спиритуалистов-догматиков — смотрите, и там есть какие-то разногласия!.. И есть уже и вовсе для меня Загадочный и, наверное, очень научный кружок ментолистов. Теперь понял, какой же я невежда: даже не знаю, что это такое!..

— Откуда у вас, Петр Николаевич, такие глубокие познания из жизни спиритов? Обратите внимание, господа: только физики и математики включают интимные разговоры с духами в круг своих научных занятий. Нам, геологам, химикам, это и в голову не придет... Николай Дмитриевич, Иван Алексеевич, вы со мной согласны?

Зелинский — высокий, прямоносый — тихо улыбнулся, тронув рукой свою красивую, мягкую остроконечную бородку. Каблуков захохотал, его огромная голова на крохотном тельце тряслась от несдерживаемого удовольствия.

Лебедев смотрел на Вернадского серьезно, без признака улыбки.

— Так ваша геологическая наука, Владимир Иванович, еще не вышла из стадии, когда она только занимается классификацией того, что лежит на поверхности. А физику интересно заглянуть за горизонт любого необъяснимого явления. Вот если физик одновременно и талантлив и неумен, он обязательно любую свою глупость будет наряжать в научный, в физический наряд. Говорят, что уже появились проповедники, которые объясняют священное писание с позиций современной геологии: оказывается, каждый день сотворения мира надо считать геологической эрой, и так далее... Видите, в физику попы еще не лезут, а в геологию вашу устремились. Гёте по этому поводу сказал, что каков кто сам, таков и бог его... А секреты своих глубоких знаний я вам открою. Надо часто болеть, и чтобы перед тобой на стуле лежал справочник «Вся Москва». Очень, очень полезное чтение! Например, узнал, Владимир Иванович, что ваш коллега по императорской академии господин Соболевский является председателем Союза русских людей. А в Москве у него есть крупные политические конкуренты: и Всероссийский союз русского народа, и Московский союз русского народа, и Общество русских патриотов.

— Да, гнусное и отвратительное явление! — вмешался снова в разговор Тимирязев. — Ученый, человек, призванный воспитывать юношество, сам, добровольно становится на одну доску с протоиереем Восторговым! Тьфу!.. Ну, а все-таки? Мы как-то отвлеклись от главного, что нас ждет. Что будет дальше делать Мануйлов? Что будет с нашим университетом? Вы полагаете, что Кассо можно запугать угрозой отставки ректора?

— Господа, господа! Прошу к столу! — зычно закричал Танеев, появившись в дверях. — Жаркое — дело серьезное, это вам не парламент, оно ждать не может, его надо есть вовремя... Продолжите дебаты за столом.

...Эйхенвальд аккуратно вытер салфеткой свои шелковые усы и сказал, обращаясь к Тимирязеву:

— Действительно, было бы жаль портить такое жаркое приправой из разговоров о Кассо. Но теперь, когда оно съедено, могу вам, Климентий Аркадьевич, сказать: в храбрость почтенного Александра Аполлоновича я, как и вы, не верю. В отставку он не подаст. Кассо на него прикрикнет — Мануйлов сразу же подымет лапки кверху... Автономия русских университетов — такая же фикция, как и наша российская конституция. Мы выбираем ректорат, но утверждается он министром. Мы выбираем деканаты, но утверждаются они попечителем учебного округа. Все наши постановления могут быть в любой момент отменены не только губернатором, но и обыкновенным полицейским приставом. Правительство рассуждает так: кто платит за музыку, тот и заказывает танцы. Для начальства мы все такие же государственные служащие, как и приставы, столоначальники, чиновники консистории или любого присутственного места. И, согласитесь, в этом есть логика. Наш дорогой хозяин — человек, не зависящий ни от кого. Он имеет состояние, имя, положение в обществе. А что вы хотите от почтеннейшего Леонида Кузьмича Лахтина, о котором мы сегодня много и неуважительно говорили... Ему еще нет пятидесяти, а он уже превосходительство, орденки какие-то у него висят, вместе с действительным статским получил потомственное дворянство... И он, и его математика куплены правительством на корню... Нет, необходимо, чтобы русская наука могла жить и развиваться не только в рамках государственных, но и в других — более широких, более свободных...

Был ранний январский вечер, когда Лебедев и Эйхенвальд возвращались домой. Впереди них шел фонарщик, он останавливался у каждого фонарного столба, палкой поворачивал рычажок, дуговой фонарь вспыхивал фиолетовой вспышкой, затем медленно загорался. В неживом, ослепительном свете медленно кружились большие, сцепившиеся снежинки.

— Не хотел с тобой, Саша, при всех спорить, — прервал молчание Лебедев. — Когда я отвечал Климентию Аркадьевичу, то имел в виду объединения ученых в общества не политические, а научные. Мне больно оттого, что собирается цвет русской науки и говорят, говорят только об одном — о политике! Я редко встречаюсь с Николаем Дмитриевичем Зелинским, и мне было бы так интересно поговорить с ним о его последних работах, касающихся химических свойств платины и палладия, это и нам, физикам, интересно... Я убежден, что будущее физики — в ее соединении с химией, с биологией. Мне так хотелось об этом поговорить с Иваном Алексеевичем Каблуковым... Ну, вот, встретился с ними в милом доме, в обществе людей, преданных науке... О чем говорили? О Кассо!! Да будь он трижды проклят! Ну конечно, тот, кто платит за музыку, тот и танцы заказывает... А лучше мне будет, если разжиревшие Тюфаевы, Рябушинские, Корзинкины будут содержать меня и мою науку? Много ли у нас Шанявских да Леденцовых? Мамонтов хотел вырастить русское искусство, независимое от пошлых чиновников, а чем кончил? Попал в долговую тюрьму! Давайте предоставим политикам заниматься политикой. А мы, ученые, будем заниматься наукой! Ты лучше других знаешь, как мне противны, омерзительны полицейские крючки в университете, как я презираю компанию графа Комаровского... Но вот не где-нибудь, а в Московском императорском университете создан и существует Физический институт, каких не много есть в лучших университетах мира. И в этом институте есть созданная мною лаборатория. И свой вклад в науку она делает только потому, что я, мои помощники и ученики — мы все занимаемся наукой. И давайте будем ею заниматься и впредь! Как это говорится в восточной пословице? «Собаки лают, а караван идет вперед...»

— Ну, ну, Петя... И как это в тебе сочетаются купеческая деловитость и практицизм с наивнейшим идеализмом! Ты, как Архимед, просишь солдата не трогать твои чертежи... А ему на тебя и твои чертежи плевать!.. Чем дальше, тем меньше у тебя, да и у меня, да и у любого ученого будет возможности заниматься чистой наукой. Нас будут все больше, все активнее заставлять служить. Понимаешь, служить. Мало того — прислуживать.

— Да ты просто стал разговаривать, как мой Гопиус.

— А он не дурак, твой Гопиус!.. Поумнее многих других. И уж во всяком случае, безусловно порядочней!

— Не спорю. Я глубоко почитаю Евгения Александровича, рад, что он у меня работает. Но все же идеалом научного работника для меня будет не мой помощник, а помощник Цераского — Павел Карлович Штернберг! Вот кто совершенно не интересуется политикой, а только чистой наукой, вот кто никогда и ни в чем от нее не отступит!.. Ну, вот мы и дома. Будь здоров, Сашенька. Может, зайдешь? Валя обрадуется.

— Нет, у меня еще не выполнена программа на шестнадцатое января. Вечером у меня соберется музыкальный народ, немного помузицируем. Если бы не боялся нарушить твой режим, вытащил бы и тебя с Валей... Возьму сейчас извозчика и поеду на свою Сущевскую. Спокойной ночи!


Нет, это были не занятия! Студенты приходили на семинар бледные, озлобленные, не очнувшиеся от только что перенесенного унижения. У входов и выходов в университете стояли городовые, проверяя студенческие билеты. В вестибюлях старого и нового зданий мелькали синие мундиры и серебряные аксельбанты жандармов. Конная жандармерия неторопливо объезжала по кругу: Моховая, Большая Никитская, Долгоруковский переулок, Тверская, Моховая. Сытые молодчики, вовсе не в гороховых, а самых разных цветов, но одинакового покроя пальто, стояли на всех углах и провожали каждого прохожего взглядом внимательных, собачьих глаз. У входа в Манеж, напротив университета, дворники под руководством городовых разметали снег, вносили скамейки: готовились к приему гостей...

Лебедевские обходы утратили свой живой, веселый и такой радостный характер. Петр Николаевич обходил каморки в подвале хмуро, редко останавливаясь перед приборами, и не вел своих обычных речей, оснащенных цитатами из Гёте. К чему это все, когда он видит, что его ученики меньше всего думают о физических явлениях... Все их мысли заняты другим, они вполголоса разговаривают друг с другом, и Лебедев знает, что не о физике идет разговор.

Можно, конечно, вспылить, обрушить на студента всю силу известного, лебедевского шторма, шквала, урагана, тайфуна... Заявить, что сюда приходят заниматься наукой, а не политикой, что митингами, сходками и прочим следует заниматься в часы, свободные от лабораторных занятий... Но Лебедев знал, что даже самый большой лебедевский шквал не сломит упорства, нарастающего в студентах. А самое главное — самое главное было что-то внутреннее, не позволяющее ему это сделать...

«Что это? — думал иногда Лебедев, угрюмо подымаясь по лестнице из подвала лаборатории. — Что это — страх за свою популярность у студентов? Нежелание с ними ссориться? Но он ведь по отношению к студентам был так же всегда прям, непримирим, как и к университетскому начальству. Он никогда не потакал никаким и ничьим настроениям, чуждым интересам науки... Да, наука, конечно, — это великое и святое, ради нее стоит поступиться всей суетой и мелочностью политики... А человеческим достоинством? По сути, об этом идет речь!.. Не республики же требуют студенты, не чего-нибудь еще, а соблюдения правительством же введенной автономии, уважительного и достойного к ним отношения...»

Однажды в коридоре он столкнулся с профессором Лейстом. Тот несся по коридору с такой скоростью, что его длинная борода ходила из стороны в сторону. Увидев Лебедева, он остановился, схватил за пуговицу сюртука. От волнения он говорил с более явственным акцентом, чем обычно:

— Вот! Вот, уважаемый Петр Николаевич! Вы еще имели спорить со мной... Дать студенту свободу возражать... Сначала они станут возражать профессору, потом... потом... Вот, почитайте, что они имеют писать, ваши любимые студенты...

Он вытащил из кармана сюртука какую-то бумажку и сунул ее Лебедеву. Лебедев неторопливо расправил тонкую мятую бумагу. Сбитым типографским шрифтом на ней довольно небрежно было напечатано:


Товарищи! Мы переживаем критический момент. Обнаглевшее царское правительство в диком разгуле бешеной мести совершило и совершает грубое насилие над студенчеством. Организуя черносотенные банды академистов — шпионов, провокаторов, расстреливающих наших товарищей, открывающих отделения участков в стенах университета, оно уже превратило храм науки в полицейский участок.

Довольно! Мы не можем молчать! Забастовка!

Пусть наш протест сверкающей молнией рассечет свинцовые тучи мрачной реакции, повисшей над многострадальной нашей родиной! Пусть из края в край несется наш боевой клич.

Долой монархию!

Свободу политическим ссыльным и заключенным!

Да здравствует неприкосновенность личности, свобода слова, печати, собраний, союзов!

Да здравствует свободная школа в демократическом государстве!

Социал-демократическая группа студентов Московского университета.


Лебедев усмехнулся... Господи! Какие же они зеленые юнцы! И почему в молодости так любят эти вычурные и многозначительные слова: «дикий разгул», «бешеная месть», «сверкающая молния», «свинцовые тучи»... Он сложил листовку и протянул ее Лейсту:

— Пожалуйте-с. А чего, Эрнст Егорович, вы так этим взволнованы?

— То есть не понимаю вас, Петр Николаевич! Социальные демократы открыто призывают к забастовке! И мало того, — Лейст нагнулся к Лебедеву, голос его перешел на шепот, — призывают к свержению. Против монархии, против государя императора!..

— Ну, если бы они против метеорологии, — невесело пошутил Лебедев, — тогда да, это вас касалось бы... А для защиты монархии у нас есть, слава богу, достаточно учреждений. Зачем профессору метеорологии волноваться?.. А куда вы ее несете?

— Ректору! Самому ректору! Пусть полюбуется, до чего доходит эта русская распущенность!

— Есть, Эрнст Егорович, пословица: в чужой монастырь со своим уставом не суйся... Не нравится вам распущенность, вот бы и сменили ее. Конечно, в Берлинском университете такой распущенностью и не пахнет... И знаете, ваше превосходительство, у нас в России как-то неодобрительно относятся к тому, чтобы подобранные листовки относить начальству... И великий русский государь Петр сказал: доносчику первый кнут...

— Вы есть немыслимое говорите, господин Лебедев! Вы есть профессор императорского университета!.. Вы...

Лебедев не стал дальше слушать. Он шел по гудящему коридору и думал, что надо бы бросить все это, поехать в Наугейм, не дожидаясь летнего сезона, полечиться и отдохнуть от полицейских, от Мануйлова, от Лейста... На повороте, у полукруглого широкого окна, знакомая растрепанная фигура размахивала руками перед спокойным бородатым человеком.

— Добрый день, Павел Карлович! Я не подозревал, Евгений Александрович, что вы иногда выходите из своего подполья на второй этаж университета. И даже удостаиваете своим разговором такую инертную, ленивую и аполитичную личность, как астроном Штернберг... Правда удивительно для Гопиуса, Павел Карлович?

— Ну, у магнита, как нас учат физики, всегда два полюса, — любезно улыбаясь, ответил Штернберг. — Но, несмотря на разность полюсов, мы с Евгением Александровичем придерживаемся одинаковых взглядов на ход учебного процесса, на некоторое совмещение разных наук на одном и том же направлении...

— Да-да, Павел Карлович, я вполне разделяю ваше убеждение, и если вы когда-нибудь придете на наш коллоквиум, то убедитесь, что астроному есть место там, где даже кристаллограф и зоолог присутствуют с интересом...

— Не премину воспользоваться вашим любезным приглашением, Петр Николаевич.

— Если только, Павел Карлович, наш университет будет существовать, — вставил Гопиус. — А то ведь мы все планируем семинары, коллоквиумы, а господин генерал-майор Андрианов, может быть, уже приказал отпустить пуд сургуча для опечатывания университетских дверей...

— Ах, Евгений Александрович, — с досадой сказал Лебедев, — всё вы со своими кассандровскими разговорчиками... Брали бы пример с Павла Карловича, с его спокойствия, преданности науке, полного исключения из науки всего того, что ей мешает... Ну, чего вы смеетесь? Ничего для вас святого нет!..

— Нет-нет, Петр Николаевич! Уверяю вас, что Павел Карлович является идеалом ученого и вполне достойным примером для вашего скромного слуги...

— Ну, извините меня, господа. Я пойду, тем более что с моей стороны нескромно слушать оценки, которых я вовсе не заслуживаю...

Штернберг быстро ушел. Гопиус лукаво посмотрел ему вслед и повернулся к Лебедеву:

— Согласитесь, Петр Николаевич, что к Павлу Карловичу можно отнести слова Гёте: кто не слишком мнит о себе, тот лучше, чем он сам думает... Со всей серьезностью, на какую только способен, хочу сказать вам, что очень почитаю Штернберга, очень к нему хорошо отношусь...

— Ну, рад слышать. Вы знаете, что я к нему неравнодушен. Завидую той легкости, с какой он исключает из своей жизни, из своей работы всякое влияние политики, злобы сегодняшнего дня. Мне это не удается. О вас, Евгений Александрович, я уж и не говорю... Ну что, пойдем в подвал?

— Пойдем домой, Петр Николаевич. Ну чего мы будем гонять студентов, у которых сейчас в голове все, кроме науки? Можно, конечно, заняться несколькими нашими рабами физики. Но зачем ставить их в неудобное положение перед своими товарищами?.. Как сказано в священном писании: отойдем от зла и сотворим благо…

— Ну, отойдем...


И вот так день за днем, день за днем... Утром приходил Максим из лаборатории и докладывал, что Евгений Александрович на месте, а господ студентов совсем что, почитай, и нету... А в мастерской только Алексей Иванович что-то ковыряется на своем станке, а господ студентов сегодня с утра в мастерской не видать... А Аркадий Климентьевич, Господин Тимирязев, на полчасика только зашел в лабораторию, а потом изволил уехать, потому что за ним заехал их папенька, его превосходительство Климентий Аркадьевич... А господа студенты все больше в новое здание идут, к юристам. И там у них одни, прости господи, сходки и разные разговоры... И что это с людьми делается, непонятно просто, и чего будет, один бог знает...

От длинного рассказа Максима у Лебедева начинал ныть затылок. Потом звонил из своей квартиры Петр Петрович Лазарев и полчаса спокойно, словно ничего не случилось, ничего не происходит, рассказывал о своей работе, о своих догадках по поводу того самого явления, о котором Петр Николаевич сказал... Наряду с ежедневным утренним телефонным разговором с Эйхенвальдом это были самые приятные полчаса за день. Но разговор с Сашей не был связан с наукой, он входил в состав дня так же естественно, как сон, завтрак, обед. Без этого немногословного ежедневного разговора день был бы неправильным, извращенным, чужим...

Иногда Эйхенвальд вытаскивал Лебедева на какое-нибудь ученое заседание в Харитоньевский переулок, в Дом Политехнического общества. Присутствовали там главным образом профессора из Технического училища, деятели инженерного общества. В них не чувствовалась такая растерянность, как у профессоров университета. Все это люди солидные, состоятельные. Они были инженеры, известные инженеры, которым всегда были готовы платить за работу бешеные деньги самые крупные заводчики России. В их отношении к Лебедеву и другим университетским профессорам, кроме почтения, сквозил и оттенок жалости: бедные, бедные! Кому вы служите?.. За что вы служите?.. Эйхенвальд для них был свой, и Лебедеву было лестно, тепло оттого, что его друг так свободно, так легко отказался от сытости, независимости. Отказался ради на-у-ки!..

Однажды Эйхенвальд отвез Лебедева в новый московский Дом учителя. Большое пятиэтажное здание на Малой Ордынке было построено типографщиком Сытиным. Когда, как-то в разговоре, Лебедев восхищенно отозвался о благородном поступке издателя «Русского слова», лабораторный мефистофель, Евгений Александрович Гопиус, совершенно серьезно сказал, что все огромные доходы Сытина прямо зависят от работы учителей; никто больше Сытина не заинтересован во всеобщей грамотности, благодаря которой его небольшие дешевые книги сейчас можно найти в самой далекой деревне, не говоря уже о городе. Сытин просто вернул учителям ничтожную часть того дохода, который они ему принесли.

Сейчас, осматривая прекрасные физические кабинеты дома, Лебедев вспомнил реплику Гопиуса и удивился, как это в таком душевном и добром человеке может существовать такое циническое отношение к благородству знаменитого издателя. Ну зачем же обязательно искать в таком поступке лишь одни меркантильные соображения?! Другие же купцы и фабриканты не строят такие дома для учителей!

В большом красивом зале собрались преподаватели физики московских реальных и высших начальных училищ. На сцене стояли лебедевские приборы, привезенные из университетской лаборатории, висели отлично изготовленные схемы тех старых лебедевских опытов. Александр Александрович Эйхенвальд, которого, видно, здесь хорошо знали, представил собравшимся Лебедева и сказал несколько слов о значении лебедевских работ в современной физике. Лебедев слушал Эйхенвальда и, как всегда, восхищался сдержанным благородством и тактом, с каким тот говорил о нем, своем друге, его глубокой вере в могущество науки, в ее будущее...

И Лебедеву было приятно выступать в этой новой для него аудитории. Он разрумянился, его речь утратила свою обычную холодность, чеканность формулировок. Он заговорил о том, какое значение имеет труд учителя физики для формирования научного мировоззрения, о том, что именно они, учителя, закладывают в душу ребенка или подростка ту любовь к научной истине, без которой не может быть подлинного ученого. И он вспомнил Бекнева — своего первого учителя физики, вспомнил скромный физический кабинет реального училища, где он впервые приподнял, как ему казалось, край того покрова, под которым находились самые великие загадки природы...

И на этот раз сдержанного Лебедева тронули горячие аплодисменты зала и милые учительницы, обступившие его после лекции и проявившие совершенно неожиданную эрудицию и смелость физического мышления. Гм... Наверное, воспитанницы Саши Эйхенвальда, с его Высших женских курсов...

Да, это был очень приятный вечер в эти невеселые дни. Еще ему была приятна не свойственная для него работа, за которую он неожиданно для себя взялся. Начал писать статью о Ломоносове. Обычно Лебедев насмешливо хмыкал, когда ему предлагали написать что-то не связанное с его непосредственной работой. А о своей работе писал, по словам остряка Гопиуса, как положено писать члену Лондонского королевского общества: чтобы была изложена самая суть без всяких излишних риторических красот. Но на этот раз Лебедеву неожиданно захотелось написать о гениальном русском ученом, основателе Московского университета. Не только гениальные, предвосхитившие позднейшую науку теории Ломоносова были близки Лебедеву. Ему оказалась близка и сама драматическая жизнь великого помора: его борьба за развитие образования в России, создание школы русских физиков; его столкновения с чиновниками, сановниками; его одиночество среди карьеристов, прожектеров, академиков, жаждущих еще одного орденка, еще одного чина...

Вот так и шли дни. Последние дни университетской жизни Петра Николаевича Лебедева.

Двадцать восьмого января в физической аудитории была назначена лекция. К удивлению Лебедева, аудитория была почти полна. Оказывается, еще есть в университете студенты, интересующиеся физикой!.. Лебедев успел только произнести первые слова лекции, когда в аудиторию вбежали несколько студентов.


Один из них вскочил на пюпитр задней скамьи амфитеатра и отчаянно закричал:

— Товарищи!

Студенты вскочили с мест и обернулись назад.

— Товарищи! На двенадцать часов в Большой аудитории юридического корпуса назначается общестуденческая сходка! Мы требуем, чтобы полиция не мешала нам заниматься, не хозяйничала в университете. Все землячества постановили прекратить занятия и собраться на общестуденческую сходку... Мы просим извинения у профессора Лебедева, но участие в протесте — дело чести каждого студента...

Лебедев закрыл тетрадь, сошел с кафедры и сказал Максиму, чтобы тот убрал и унес в лабораторию прибор. Через узкую дверь аудитории студенты выдавливались в шумный коридор.

— Полиция!!! — закричал кто-то в аудитории.

Внизу в вестибюле слышалась возня, звяканье шпор и шашек, угрожающие крики полицейских. К Лебедеву подбежали его ученики Кравец и Неклепаев.

— Петр Николаевич! Мы вас проводим... Лучше вам идти прямо домой, не надо вам объясняться с полицией...

В вестибюле Физического института полицейские заняли все выходы и переписывали студентов. Омерзительно пахло полицейским запахом: смесью пота, карболки, мокрой шерсти, дешевого табака... На дворе Лебедев глубоко вдохнул чистый холодный воздух. Но и двор был черен от полицейских шинелей. Цепи городовых расступились перед богатой шубой, перед бобровой шапкой профессора, перед его бешеным от ярости лицом...

Дома Валя посмотрела на него и бросилась капать в стакан какие-то идиотские успокоительные капли... Помогут тут капли...

Пришел Лазарев и своим обычным спокойным голосом рассказывал последние университетские новости. В юридическом корпусе собралось более восьмисот студентов, забаррикадировали двери, митингуют и не пускают полицию. Жандармы и городовые хватают студентов, идущих на сходку, арестовывают их и уводят в Манеж... Уже объявлено, что тринадцать студентов, не дававших профессору Соколову читать лекцию, приказом градоначальника генерала Андрианова подвергнуты аресту на три месяца...

— На три месяца? Без суда?!

— Да, пока на три месяца. Без суда. На основании чрезвычайных правил. Переписанных, очевидно, будут исключать из университета. Боюсь, Петр Николаевич, что наша лаборатория, наш семинар будут очень затронуты этими репрессиями.

— А Мануйлов? А ректорат? А вся профессура? Что же мы все будем делать?

Как бы отвечая на этот вопрос, служитель принес наспех напечатанное на машинке приглашение. В пять часов ректор собирает экстренное заседание профессорского совета...


Заседание было коротким. Неожиданно тихим голосом Мануйлов сказал, что он, помощник ректора и проректор подали министру заявление о своей отставке. Они мотивировали этот трудный для них, необычный для профессоров императорского университета шаг тем, что в университете создалось положение, при котором выборному руководству, по сути дела, нечего делать. Фактическим хозяином университета стала полиция, роль ректора свелась лишь к тому, чтобы по телефону информировать полицию о том, что происходит в университете. Дело дошло до того, что полицейские уведомляют профессоров о том, сколько студентов в аудитории, приглашают их к чтению лекций и провожают до аудитории...

Может быть, и есть профессора, согласные с таким унижением профессорского достоинства, но ректорат, обсудив создавшееся положение, посчитал, что они так действовать в пределах своих обязанностей не могут. Поскольку ректорат избран профессорским советом, профессора Мануйлов, Мензбир и Минаков просят своих коллег принять их отставку.

Все молчали. Тимирязев предложил, чтобы совет присоединился к мнению руководства университета о невозможности ректорату продолжать работать при таком положении дел. Все согласились. Зелинский предложил выбрать комиссию, чтобы составить коллективный доклад министерству в Петербург. Выбрали. Все на этот раз делалось быстро, без обычных длинных и церемонных прений. Молчали даже те, кто никогда не упускал возможности выступить в защиту порядка, «достойного императорского университета». Молчали Андреев, Лейст, Лахтин, Зограф...

С заседания возвращались также молча. В пустых коридорах не было ни одного студента. На лестничной площадке стояли городовые. Равнодушными глазами они смотрели вслед седым господам в сюртуках: эти тут зачем?.. Пуст был и университетский двор. Под аркой ворот на Большую Никитскую стоял полицейский патруль, с улицы доносился цокот копыт конного жандармского разъезда.

— Не понимаю! — прервал общее молчание Лебедев. — Такого я не видел с осени пятого года! Что, собственно, произошло? Ведь не происходит ничего такого, что вызывало бы необходимость в этих полицейских облавах, в наводнении университета полицейскими и жандармами, во всей бестолковщине, что творится здесь у нас... Можно подумать, что в Петербурге решили просто-напросто прикрыть Московский университет, довести дело до полного прекращения его деятельности. Зачем?.. А наука? Как они могут обойтись без науки?

— Они могут! — откликнулся на вопрос Лебедева Тимирязев. — Для них важна не наука, а политика. И университет для них — не храм науки, а источник возмущения, рассадник мятежников, еще что-нибудь... А как они стараются посеять рознь между студентами... Одна эта история с академической корпорацией чего стоит! Помните, Петр Николаевич?

Лебедев, конечно, помнил эту совсем недавнюю историю, вызвавшую немало бурь в университетском совете. «Белоподкладочники» — несколько десятков студентов «из порядочных» — надумали, не без советов со стороны, создать академическую корпорацию «Наука». Новая студенческая корпорация должна была бы напоминать корпорацию образцового прусского университета. Корпоранты собирались носить синюю ленту через плечо, серебряный значок и еще какие-то цацки... Членство в корпорации должно было быть пожизненным, в почетные члены ее предполагалось ввести московских сановников, профессоров, заслуживших особое доверие корпорантов... Словом, в университете была бы создана внутренняя опора против «митинговщиков». Среди студентов этот проект вызвал недвусмысленную реакцию. Лебедеву об этом рассказал всезнающий Гопиус, когда однажды он застал в лаборатории шумное обсуждение проблем, даже отдаленно не напоминающих физику... Евгений Александрович Гопиус лаконично сказал, что главный вопрос, обсуждавшийся в связи с проектом корпорации, сводился к спору: просто ли бить корпорантам морду или же бросать в них бутылки с вонючей смесью, оставляющей неизгладимые следы на шикарных синих сюртуках членов корпорации...

На университетском совете Лейст и некоторые другие с восторгом поддержали предложение «академистов». Лейст, захлебываясь, говорил, что в корпорациях сложится дружба — на всю жизнь дружба! — молодых студенческих сердец. «Они есть будут помогать друг другу в своей карьере и процветании»... Но большинство профессоров категорически выступили против того, чтобы посеять рознь между студентами, натравить одних на других, насадить в русском университете нравы буршей. Совет тогда отказал в создании корпорации. Хитрый Мануйлов воспользовался тем, что корпорантская форма‑де нарушает университетские правила, запрещающие ношение неуниверситетской формы... Московские газеты, вроде «Московского листка», «Московских ведомостей», «Кремля», подняли истошный крик о том, что профессора на словах толкуют о свободе, а на деле мешают благонамеренным студентам иметь свою академическую корпорацию... «Академисты» пожаловались на решение совета в министерство внутренних дел. Министерство сейчас же ответило, что с его стороны нет возражений против создания корпорации «Наука» и что ему непонятны и причины отказа университетского совета в создании оной... На нескольких заседаниях совета зачитывалась тягучая переписка между ректором и министерством внутренних дел. Так тогда и зачахла идея новой «белоподкладочной» организации...


Следующий день начался с отвратительной сцены в Физическом институте. Внизу, в небольшой комнате, общество взаимопомощи студентов открыло свою книжную лавку. Издательства давали скидку студентам; в лавке можно было достать литографированные лекции, новинки научной литературы, в нее охотно захаживали не только студенты, но и профессора. Лебедев часто приходил в лавку, где можно было купить научные работы других русских университетов за несколько месяцев до того, как они появятся в фундаментальной университетской библиотеке. Да и там всегда были рады Лебедеву, и ему самому было приятно полчаса потолкаться среди студентов, поострить с ними, услышать последнюю выдумку студенческих острословов...

Лебедев успел только войти в лавку, когда в вестибюле института послышался топот тяжелых сапог, звяканье оружия... Лебедев выглянул. В парадную дверь вливалась шеренга солдат с винтовками наперевес. Солдаты!.. Такого еще в университете не было. Какой-то офицерик, командовавший солдатами, тревожно-восторженно кричал:

— Охватывай, охватывай их со всех сторон!..

Солдаты прижимали несколько десятков студентов к балюстраде гардероба. По лестнице бежали городовые.

Неизвестно откуда взявшийся Гопиус взял Лебедева за рукав:

— Пошли, пошли отсюда, Петр Николаевич!.. Они, кажется, скоро сюда дивизион артиллерии приведут... Мало им городовых, солдат приволокли...

— А что случилось? Почему это все?

— А черт их... Говорят, в клозете какие-то прокламации нашли... Достаточно, чтобы вызвать роту солдат. Хорошо, что не выписали для этого Семеновский полк из Петербурга... Пойдемте, все равно сегодня занятия здесь не состоятся, сами видите...

— А на других факультетах?

— В новом здании Лейст, Комаровский и Челпанов читают лекции под охраной полиции. У дверей аудиторий стоят усиленные наряды полицейских и солдат. Только пулеметов не хватает... Еще появятся!

— А зачем полицейские?

— Чтобы бастующие студенты не попытались сорвать лекции. А чего там срывать, в аудиториях сидит десяток академистов...

— Ладно. Пойдемте домой. Сходите, Евгений Александрович, в подвал, скажите Максиму: пусть все запрет. Эти господа с шашками еще влезут, побьют все приборы... Пусть запрет лабораторию!


ВОТ ОНО, ВРЕМЯ ВЫБОРА...


Утро 2 февраля началось так же обычно, как и во все последние дни. Лебедев еще завтракал, когда пришел служитель Максим и сказал, что в лаборатории никого нет, кроме механика да токаря Громова. Господ студентов нет, да, видно, и не будет. Университет совсем пустой, одни только городовые торчат у дверей аудиторий, а зачем — непонятно... Никто и не идет. Господин Лейст пришел в свою аудиторию лекцию читать, а там ни одного студента нет. Постоял, постоял у двери, да и обратно...

Ну что ж... Можно пойти к себе в кабинет и подумать над статьей в «Физический журнал». Если этак и дальше пойдет, он, кажется, писателем заделается.

Жена позвала Лебедева к телефону. Конечно, Саша звонит — его час... На этот раз Эйхенвальд не начал, как обычно, разговор шуткой. Голос его был встревожен и напряжен:

— Ты сегодняшнюю газету уже читал?

— Нет, не успел. А что там есть выдающегося?

— Есть, есть... Только я думаю, что это обычная газетная сенсация, основанная на слухах и предположениях. Мне все равно ехать сейчас на Девичье поле, я к тебе заеду на несколько минут. Ты же дома будешь, в университет не пойдешь?

 — Да, конечно. В университете делать нечего. Приезжай, Саша!

Лебедев попросил горничную принести газету. Он взял большую серую простыню «Русского слова». Сенсация?.. Сенсации такая солидная газета обычно печатает все же на последней странице. Но на последней странице газеты ничего сенсационного, кажется, нет... Не считать же сенсацией вот это объявление:

В течение короткого времени ежедневно

ЖИВЫЕ

ДИКАРИ-ПАПУАСЫ

В МОСКВЕ,

привезенные с острова Новой Гвинеи,

с 1 дня до 11 вечера

будут показаны в помещении театра

«Г р а н д-Э л е к т р о»

Да... Своих дикарей хватает... есть кого показывать в «Гранд-Электро»... Может быть, вот это?..

«Окружной суд при закрытых дверях слушал дело председателя издательства «Заря» Н. И. Жердева по обвинению в богохульстве за издание романа Анатоля Франса «Остров пингвинов». Суд постановил признать г. Жердева невиновным, а книгу уничтожить».

Черт! Двадцатый век!! Сжечь книгу известного писателя! Чему же тогда удивляться! До сих пор существует цензура даже не на политические — на художественные произведения! Едешь за границу и стыдишься в глаза людям смотреть за все, что делается в родном отечестве!..

На первой странице «Русского слова» Лебедеву бросились в глаза знакомые фамилии. Вот оно!.. Маленькое сообщение:

«Поздно ночью из СПБ получено известие, что ректор Московского университета А. А. Мануйлов, помощник ректора М. А. Мензбир и проректор П. А. Минаков уволены от занимаемых ими должностей.

Все трое профессоров причислены к министерству народного просвещения».

Да... Как это так — уволены!.. Они подали в отставку с выборных должностей. Значит, следовало писать, что принята отставка, а не уволены... Увольняют дворников, мелких служащих, черт возьми, а не руководство Московского университета, известнейших профессоров, членов иностранных институтов!.. И потом, вчера еще вечером Мануйлов ничего об этом не знал. Неужели министерство, не уведомив о принятии отставки, сообщило об этом официально в печать? Нет, этого все же быть не может! Каким бы подлым ни было министерство Кассо, оно все же соблюдает какие-то внешние приличия... И формулировка газеты еще не означает ничего...

По телефону позвонил Лазарев. Позвонил старик Умов. Позвонил Сергей Алексеевич Чаплыгин... Разговоры были одинаковые. Читали?.. Как вы думаете, правда?.. В такой формулировке, не сообщая Мануйлову!..

На этот раз звонок был дверной. Приехал Эйхенвальд. Даже не улыбнулся, здороваясь с сестрой, племянником, Лебедевым. И, увидя обычную мирную картину утреннего семейного завтрака, сказал:

— Ну, не будем мешать, Петя. Пойдем к тебе.

В кабинете рухнул на диван:

— Кажется, они всерьез действуют. Теперь я понимаю, что все эти непонятные действия с вводом войск, жандармов, полиции в университет — все это было задумано. Обдумано. И недаром этого, в общем-то, глупого, но сравнительно безвредного Жданова заменили на посту попечителя Московского учебного округа самим Тихомировым. Во-первых, ненавидит московскую профессуру, которая его выгнала из университета, во-вторых, был директором департамента, дружок Кассо... И прибыл к нам в Москву только что, перед самым разворотом событий...

— Саша, я полагаю, что газета могла напечатать неточно. Для них, газетчиков, что принять отставку, что уволить — все едино... А отставка-то была подана. И с одобрения всего университетского совета!

— Последнюю строчку телеграммы из Петербурга газетчики не могли придумать. А в ней-то все и дело.

— То есть?

— «Причислены к министерству» означает, что они уволены, понимаешь, у‑во-ле-ны из профессоров университета! За то, что они подали в отставку с выборных должностей, министр их увольняет, как швейцара, увольняет из московской профессуры! И вообще из университетской профессуры, потому что он, Кассо, их больше не утвердит профессорами ни в один русский университет!

— Нет, ничегошеньки не понимаю! Как же это так? Ну, Михаил Александрович Мензбир хоть заслуженный профессор, он свои три тысячи в год будет получать... А Мануйлов, а Минаков? Минакову до «заслуженного» и пенсиона осталось совсем немного... Как же это так? Так поступать с профессурой!..

— Я думаю, что все это сделано, как пишут в завещаниях, «в здравом уме и твердой памяти». Они все обдумали, они решили поставить на колени Московский университет. А затем уже нетрудно будет поступить так и со всеми другими. Начали с нас. Хочешь получать свои две тысячи семьсот, дождаться пенсиона, получить «действительного статского», парочку второсортных орденков — будь холуем, ползай в ногах таких тварей, как Кассо или Тихомиров...

Разговор Эйхенвальда и Лебедева прервала вошедшая в кабинет Валентина Александровна:

— Вот Панин принес из ректората... Кажется, Саша, тебе не придется ехать в свое девичье царство: ректор собирает экстренное заседание совета.

— Да, как любят писать в кинематографе: «И все завертелось перед его глазами...» Валя, милая, скажи, пусть горничная выйдет на улицу и отпустит моего извозчика. Я уж дождусь у вас начала заседания. И дай мне сюда кофе. Это твоему Пете все запрещено, а я еще попиваю его. Хотя впору теперь не кофе, а что-нибудь покрепче выпить...


На совет собралось непривычно много людей. Больше шестидесяти человек. Лебедева и Эйхенвальда встретил нестройный гул голосов. Заседание еще не началось. Разбившись на группы, профессора — кто тихо, почти шепотом, а кто громко, во весь голос, — обсуждали газетное сообщение. И постороннему человеку, пришедшему сюда, легко было бы определить, как расслаивается университетская профессура, кто к кому тянется.

Декан физико-математического, профессор Андреев поглаживал свою еще заметно рыжую козлиную бороду и хихикал сквозь длинные зубы:

— Не думал, хе-хе, не думал, что наш Александр Аполлонович из-за такого пустяка экстренный совет собирать будет... Вчера совет, сегодня совет... Газетчикам что! Им надобно строчки набирать, их-то по строчкам оплачивают... Вот они и придумывают эти строчки. А не кто другой, как ректор Московского императорского университета, из-за сообщения какого-то строчкодера собирает всю профессуру на совет... Правда, как-то странно это, Николай Дмитриевич?

Зелинский, как всегда, был невозмутимо вежлив и тих.

— Полагаю, Константин Алексеевич, что вам, как математику, следовало бы точнее формулировать... Думаю, что газетное сообщение соответствует действительности. А ежели это так, то касается оно не трех профессоров университета, а всех нас без исключения. И правильно сделал Александр Аполлонович, собрав нас.

— Утка-с! Обыкновеннейшая газетная утка! Как можем мы что-либо обсуждать, не имея никаких официальных уведомлений! И что это за порядки стали нынче в университете?! На всякую выдумку Власа Дорошевича профессура сбегаться будет! На каждого фельетонщика не хватит нашего времени! Да!

И когда бледный Мануйлов открыл заседание, большинство считало, что ректор поторопился собрать совет, поверив в сообщение петербургского корреспондента «Русского слова». Тихий Лахтин, обливаясь по́том смущения и потирая маленькие руки, подошел к столу и просительно сказал:

— Господа! Господа! Зачем же спорить? Пусть Александр Аполлонович съездит к попечителю и узнает. Александр Андреевич, так сказать, питомец нашего университета, был нашим ректором, так сказать, патриот нашей, так сказать, общей альма-матер... И он нам скажет, как обстоит дело...

Мануйлов ехать к попечителю отказался. Решили выбрать людей, далеких от всякого фрондерства: юриста графа Комаровского и географа Анучина. Выбранные уехали. Заседание прервалось. Но к столу вдруг присел Тимирязев и тонкой своей рукой слегка постучал по массивной хрустальной чернильнице:

— Дай бог, господа, чтобы газетное сообщение оказалось вымыслом. Я-то не думаю, чтобы это было невозможным, как полагает большинство моих почтенных коллег. Но если это правда и наши коллеги, которых мы в свое время удостоили своим доверием, выбрали и поддерживали, — если они действительно уволены из профессуры, то они должны знать, что мы с ними останемся и после того неслыханного и невиданного, что с ними сотворили. Мы единогласно поддержали их заявление о невозможности руководить университетом в сложившейся обстановке. И столь же единогласно должны быть с ними и сейчас. Думаю, что ни один порядочный человек не отступится от своих товарищей, выполнявших наши же решения. Я, во всяком случае, часу не останусь в Московском университете, если газетное сообщение верно...

— Ну, ну, Климентий Аркадьевич, — с досадой сказал из своего угла Чаплыгин, — кроме вас, тут еще есть порядочные люди... Если можно плевать в лицо профессорам, пусть министерство назначает на кафедры приставов из ближайшего полицейского участка... Каждый из нас найдет место, где его оценят по достоинству...

Делегация вернулась от попечителя необыкновенно быстро. Граф Комаровский с ловкостью опытного политика поднял руку, успокаивая аудиторию, и сказал:

— Как здравомыслящие и спокойные люди полагали, сообщение газеты ничем не подтверждается. Александр Андреевич не получал никаких сообщений из Петербурга, знает только то, что напечатано в «Русском слове», и допускает возможные неточности...

— Врет! — вдруг тихо, но так, что это было услышано всеми, сказал Лебедев. (Соседи на него оглянулись: профессор Лебедев, аполитичный Лебедев!..) — Тихомиров все знает! И если он не опроверг категорически газетное сообщение, а сказал, что допускает неточности, — значит, врет. И я теперь верю, что все это правда, что трех известных профессоров выкинули из университета, как проворовавшегося каптенармуса какого-нибудь... Такого унижения Московский университет не испытывал ни разу за сто пятьдесят лет своего существования!..

Заседания уже не было. Мануйлов сидел в стороне и молчаливо чертил пальцем по зеленому сукну стола. Комаровского сдуло куда-то в сторону. Тимирязев — как опытный лектор в Большой аудитории Политехнического музея — завладел всеобщим вниманием:

— Только что мой сын, Аркадий Климентьевич, говорил по телефону с Власом Михайловичем Дорошевичем. Влас Михайлович всего час назад связался по телеграфу с Петербургом и получил исчерпывающие заверения в абсолютной точности сообщения их петербургского корреспондента. В редакции известен даже номер приказа управляющего министерством народного просвещения... Полагаю возможным, что господин Тихомиров передаст официальное распоряжение господина Кассо после закрытия нашего заседания, после того как мы все разъедемся по домам. Сейчас уже совершенно очевидно, что среди университетской профессуры имеется достаточное количество людей, не желающих допустить такого унижения их человеческого и корпоративного достоинства. Не будем себя обманывать, господа! Речь идет о разрушении старейшего и, как я думаю, главнейшего российского университета. Я предлагаю, не откладывая, обратиться к управляющему министерством с обращением, что совет не может допустить и мысли, что господин управляющий министерством народного просвещения содействует своими мерами разрушению старейшего в России Московского университета... Это уж Summum Summarum — предел пределов...

— Делегацию! Делегацию в Петербург! — выкрикнул кто-то из профессоров.

Решили избрать делегацию, чтобы она сегодня же, с вечерним поездом, выехала в Петербург и доложила Кассо, что вся университетская профессура настаивает на том, чтобы Мануйлов, Мензбир и Минаков были оставлены профессорами университета и что увольнение их чревато уходом из университета многих крупнейших ученых. Делегатами было решено послать тех же: графа Комаровского, Анучина, присоединив к ним такого почтенного человека, как профессор медицинской химии Владимир Сергеевич Гулевич...


...Домой Лебедев пришел быстро и один. Даже Сашу просил не сопровождать его. Тот понимающе кивнул головой. Дома, непривычно тихо для домашних, сказал, что обедать не будет, пойдет к себе и просит, чтобы к телефону его не звали — кто бы ни звонил... Валентина Александровна испуганно на него посмотрела, но Лебедев, против обыкновения, был вовсе не раздражителен, не возбужден. Было в нем упорное спокойствие, угрюмая сосредоточенность.

— Мне, Валя, надобно побыть одному. О совете тебе Саша, наверное, расскажет. А я хочу посидеть в кабинете, поразмыслить о всяких делах. Прикажи подать мне туда чай с чем-нибудь...


Как рано темнеет!.. Какой Саша сразу все понимающий, какой сразу меня понимающий!.. Не хочет ничем и никак воздействовать на меня, на мое решение... Его положение другое, совсем другое... Он недавно еще был первым выборным директором Высшего технического, он и теперь желанный гость там, на Высших женских, да везде, собственно. Такого блестящего лектора, преподавателя, организатора в Москве, да, пожалуй, и в Петербурге днем с огнем не найдешь. И потом, он инженер, в свою инженерию он может уйти в любую минуту, будет зарабатывать в несколько раз больше, нежели своим профессорством...

Тимирязев уже практически добился всего. Он сделал свои главные работы, его не беспокоит материальная сторона жизни — заслуженный профессор, получает свои три тысячи и старается не замечать всей этой пакости! И у него есть еще Петровская академия...

Сергей Алексеевич Чаплыгин — директор Высших женских курсов. Профессорствует в Высшем техническом. Да и вообще ученый такого ранга, что своими работами известен во всей России. Да и за границей. Таких механиков, как он и Жуковский, и за границей не найдешь...

Ну, Владимир Иванович Вернадский плюет на всю эту министерскую банду! Он уже академик. Бог в своей геологии. Одна экспертиза у какого-нибудь горнопромышленника ему даст возможность спокойно год работать...

Стало быть, надо принимать решение, не оглядываясь ни на кого, исходя только из того, что у тебя все не так, как у других!

Он — экспериментатор. Он не может работать без того, что в этих идиотских университетских бумагах называется «предметами». Этих «предметов» у него почти на тридцать тысяч. Собирал по крохам, унижался, выпрашивал... Создал единственную пока в России лабораторию, физическую лабораторию, не хуже любой европейской... Этой лаборатории он при уходе лишается сразу же. А что он будет без нее делать?..

Он уйдет из университета, и, конечно, вместе с ним уйдут все. В этом можно не сомневаться. Не только Петр Петрович Лазарев, уйдут все ассистенты и лаборанты. Уйдут Вильберг, Гопиус, Кравец, Лисицын, Тимирязев, Титов, Яковлев... Он добился оставления при университете Галанина, Кандидова, Млодзиевского, Успенского, Пришлецова... Из них он собирался создать основу будущей кафедры физики, настоящей современной физики. Что будет теперь с ними?.. А студенты? С таким трудом, с таким тщанием он искал среди них людей с искрой исследователя... И нашел, нашел много таких, которые могут стать украшением русской науки! Такие, как Ильин, как Аркадьев, Неклепаев, Средницкий... И — зачем скрывать от себя! — они пришли, эти студенты, на факультет, чтобы быть учениками не кого-нибудь, а Лебедева!.. Что же они будут делать теперь?..

В молодости, после Страсбурга, когда начинал свою жизнь физика и его представляли какому-нибудь ученому, не забывали прибавить: кончил Страсбургский, школа Кундта... Тогда, в своих честолюбивых юношеских мечтах, ему грезилось: вот так когда-нибудь о молодом физике будут уважительно говорить: «окончил Московский, школа Лебедева». И, собственно, он уже почти достиг этого... Да, есть, есть московская школа физиков, школа Лебедева... Еще хоть десяток, ну пяток лет!.. Чтобы эта школа набрала силы, чтобы она могла существовать, расти, развиваться и без него. Зачем ему себя обманывать? От его когда-то железного здоровья уже ничего не осталось. Ему теперь дорог каждый — нет, не год, а месяц, неделя, каждый день работы!..

А семья?.. Он начинал жизнь, не зная никаких материальных ограничений: поездки за границу, по России, собственный выезд, всевозможные развлечения — все без отказа... Теперь он один из самых бедных профессоров университета. У него есть только его годовой оклад в 2400 рублей да 300 «кормовых», как они смешно называются, да еще казенная квартира... Ему самому, при теперешних его потребностях, этого больше чем достаточно! Но семья? Всего четыре года назад он женился на Вале... Взял на себя ответственность за нее, за ее маленького сына. Что будет с ними?..

Ну хорошо, имя Лебедева достаточно известно, он член всяких там иностранных институтов, член Лондонского королевского общества, его охотно пригласят читать и в Высшем техническом и на Высших женских... Но читать лекции он не любит да и не умеет! Это не его дело, не его призвание... А лаборатория — лаборатории нет! Она останется здесь, в университете, если он его покинет...

Опять закололо... Где эти капли проклятые?.. Да, в сорок пять лет, с его здоровьем ему уже не подняться... Заново начинать все он не сумеет. В этом ему не следует обманываться. И они это знают, они это хорошо знают! Небось эта старая гадина, этот Тихомиров, сидел перед списком всех профессоров и подсчитывал, кто может уйти, а кто останется. Кто увяз плотно, кому не вытащить из этой липучки ни ног, ни крыльев... Про него они знают, что он увяз... Увяз в этих «предметах», которые оцениваются всего в тридцать тысяч и на которые он потратил двадцать лет жизни, все соки своего мозга, все свое здоровье...


И ради кого? Ради солидарности с малосимпатичным ему Мануйловым? Мануйлов — он тоже политик, кадет, кажется... Член Государственного совета от университетов. Связан с богатыми промышленниками. Он не пропадет никогда, нигде... Собственно говоря, в ректорате ему приятен только Михаил Александрович Мензбир. Но у них с него взятки гладки! Он уже заслуженный профессор, он не зависит ни от кого, его безупречная репутация знаменитого естествоиспытателя такова, что каждое учебное заведение почтет за честь, чтобы он у них читал. Тем более, что таких дивных лекторов в России не много...

И потом, это же и есть та политика, из-за которой он нещадно всегда ругает Гопиуса, которую он старается не допустить у себя в лаборатории! Климентий Аркадьевич — тот никогда не чурался политики, он и не скрывает, что солидарность профессуры с уволенными носит политический характер. Выступление профессуры, коллективная отставка — это есть акт протеста против Кассо, против министерства, против совета министров, против правительства Столыпина, против... Да-да, против!.. Против этого жалкого человечка в полковничьем мундире, против царя... Против всего строя, при котором можно цвет национальной интеллигенции, науки выгонять, как провинившихся мелких служащих... Конечно, это все чистая политика! Но он, Лебедев, всегда же говорил, что наука настолько выше политики, что для него нет вопроса о выборе!..

А сейчас?..

Все подсчитал? Кажется, все. Что же можно противопоставить этому длинному ряду совершенно железных аргументов? Ну, что?!

...Совесть. Гм... Какое странное неопределенное понятие. И совершенно непреодолимое! Отступиться от совести... Как это говорят в народе: «Потерять совесть»... Что же теряется вместе с совестью? Достоинство. Человеческое достоинство. Если он останется, то он поступится своей совестью, которая ему предписывает быть на стороне жертвы, а не палача. Он себя поставит в положение человека, молчаливо согласного с палачом. Почему с палачом? Ну не с палачом, так со скотиной, мерзавцем, гадиной, нечеловеком! Вот с кем он останется!..

На коленях останется! В лакеях. Как Лейст, как Лахтин, как Комаровский... И что ему вся наука, если он себя будет постоянно, ежедневно и ежечасно ощущать безнравственным человеком!..


И вдруг Лебедев вспомнил задымленный, пьяный ресторан «Эрмитаж», площадку перед банкетным залом, растрепанного, захмелевшего Гопиуса и свой разговор с ним... И как Гопиус посмотрел на него внезапно протрезвевшими и ясными глазами и спросил, что он, Лебедев, будет делать, если ему придется выбирать между наукой и порядочностью?.. Как он тогда вызверился на нахального и нетрезвого ассистента! И вот всего немногим более двух недель прошло, а этот выбор перед ним встал. Встал! И вправду, именно политика поставила этот выбор. На одной стороне его безмерно любимая наука. Но если выбрать ее, то останешься на весь остаток жизни униженным, оплеванным, в лагере подонков и холуев... А на другой стороне — политика, которая ему чужда и неинтересна. Но за ней порядочность, человеческое достоинство... Ты лишился всего, но ты не стоишь на коленях, ты стоишь во весь рост, в лицо тебе не воняет тухлятиной лакейской, а дует свежий ветер свободы и достоинства...


— Подожди, Валя, не трогай меня... Извини, но мне необходимо побыть одному. А есть я все равно не хочу. Да и не могу. Капли? Капли я выпил, видишь... А сейчас мне ничего не надо. Надо еще разобраться...


А чего еще разбираться! Все уже подсчитано. Взвешено и подсчитано. Нельзя, оказывается, отделять науку от человека, от всего человеческого... Он всегда думал об этом не как экспериментатор, а как теоретик. Всегда об этом говорил своим ученикам, спорил еще с кем-то. Никогда не думал, что ему придется проверять эту теорию экспериментом. На себе. Тем, что называется жестким экспериментом. Окончательным, решающим.

Неужели ему придется расстаться с наукой? Доживать оставшееся время лектором, литератором... Стиснув зубы, будет читать лекцию — наверное, куда-нибудь да пригласят... Писать иногда. Не о своих работах, а о других. Господи, как невкусно!..


Ну, что я как Христос в Гефсиманском саду!.. Никогда никто меня не знал вот таким — рефлексирующим, копающимся в своих сомнениях, раздираемым противоречиями. Всегда был ясен, практичен, деловит. Таким и останусь. Хотя бы в памяти меня знавших...

Итак, выберем для сего торжественного случая подходящий лист бумаги. Все же останется в архиве... Ну‑с...


«Его превосходительству, попечителю Московского учебного округа от ординарного профессора Московского императорского университета Петра Николаевича Лебедева.

Считая себя целиком солидарным с избранным всеми Профессорами императорского университета, а следовательно и мною, ректоратом, не могу согласиться с приказом управляющего министерством народного просвещения об увольнении г.г. Мануйлова, Мензбира и Минакова от должностей Профессоров университета, чьи обязанности они выполняли честью. В этих условиях не считаю возможным продолжать службу в университете и покорнейше о отчислить меня из состава профессуры университета...


Вот так... А теперь дату. Уже и другой день давно настал. Стало быть, 3 февраля 1911 года. Точка. Можно это положить в стол и все же попытаться заснуть..


ЗАКРЫТ КАССО


К завтраку он вышел веселым, бодрым, чуть ли не хохочущим. Валентина Александровна, вспомнив, какую ночь провел Лебедев, не могла сразу понять, что же с ним происходит, что он надумал, отчего это у него такое превосходное настроение? Кажется, не с чего!.. Утром пришел брат и рассказал все, что произошло вчера на совете. Он был убежден, что из поездки делегации в Петербург ничего не выйдет, что Кассо принял решение — да и не принял решение, а получил приказ свыше — о разгроме Московского университета. На вопрос сестры Эйхенвальд пожал плечами и сказал, что сам он, не дожидаясь дальнейших событий, написал заявление об отставке. И, отвечая на вопросительный взгляд, ответил, что он с Петей об этом не говорил. Его положение намного отличается от положения других профессоров. Но в характере Петиного решения нет, конечно, никаких сомнений. И Вале следует быть готовой ко многим изменениям в жизни. Конечно, профессор Лебедев всегда себе заработает на жизнь, не так уж много в мире есть физиков с таким именем, но испытаний впереди будет много... Начать, очевидно, придется с поисков новой квартиры, эту, университетскую, придется оставить.

Начиная с раннего утра, непрерывно звонил телефон; хорошо хоть, что он в передней, звонки не доходят до спальни. Звонил Петр Петрович, звонили Вильберг, молодой Тимирязев, Гопиус — всем отвечали, что Петр Николаевич поздно лег, плохо себя чувствует и когда встанет, не знают. И позвонил сам Николай Алексеевич Умов, спросил, как себя чувствует Петр Николаевич, просил ему протелефонировать, когда встанет...

Давно с таким аппетитом не завтракал! Выпил чашку своего, «лебедевского», чая со свежим калачом от Филиппова. Как бы отвечая на незаданный вопрос друга, расхохотался и сказал, что нет, от таких калачей он никуда и никогда не способен уехать... И Вале сказал, что спал превосходно, чувствует себя отлично — прямо хоть, как двадцать пять лет назад, с утра отправляться на каток!.. А что? Хорошо с утра на каток! На катке пусто, нет этих барышень с кавалерами, не мешают финские сани с дамочками, лишь несколько упорных спортсменов тренируются. Вот так с утра погоняешь на фантастической быстроте, разогреешься — сам черт тебе не брат! И хватит сил на все! Даже с подлецом попечителем разговаривать...

— Умов звонил? Сейчас пойду протелефонирую старику. Ах, и чудесный же старик!..


— Николай Алексеевич, доброе утро!.. Не доброе?.. Ну, это как для кого! Кассо с Тихомировым да вся эта шайка — они небось считают, что утро великолепное... Николай Алексеевич! Я не думал, что может быть иначе, но это так не укладывается в голове: Московский университет без Умова! Ведь, кажется, полвека вы провели в нем? Ну что ж тогда говорить о Лебедеве! Я мальчишка по сравнению с вами! И мой уход звучит несколько иначе.

Да, конечно, я им оставлю эту лабораторию, пусть делают что хотят... Да, спасибо, Николай Алексеевич, за сочувствие. Гёте говорил, что ужасен тот, кому уж терять нечего... Так что мы в лучшем положении: нам есть что терять... Ага! Страшен гром, говорите, да милостив бог... Ну что ж, и в этом есть свой резон. А Вернадский это вам сам говорил? И Алексинский, и Петрушевич, и Шершеневич!.. А Александр Александрович у меня тут сидит, попивает кофей. Да, он вчера уже написал заявление об отставке... чтобы университет не отвлекал от его девичьего монастыря...

А что вы думаете? Такой можно было бы создать университет, что остатки Московского показались бы церковноприходской школой! Осталась бы эта компания Комаровских да Лейстов — пусть лижут задницу Тихомирову и Кассо!.. Нет, дамы далеко, они меня не слышат... Только ведь не дадут, Николай Алексеевич! Не дадут!.. Спасибо, дорогой Николай Алексеевич! Меня бесконечно тронули ваши слова... На миру и смерть красна! А особливо, если в этом миру есть вы!.. Ну, если позовут на совет, пойдем... Люди мы пока еще казенные, дисциплинированные. Пока писарь не подпишет, все еще ходим в солдатах!.. До свидания, дорогой Николай Алексеевич!..


Вернулся в столовую, протянул жене чашку.

— Пожалуйста, Валечка, еще одну... Саша, слышал мой разговор со стариком?

— А как же! Значит, и Алексинский, и Петрушевский, и Шершеневич уже решили подавать?

— Да, они еще вчера, после совета, решили не оставаться в этой конюшне. А ты слыхал, как я про тебя сказал Николаю Алексеевичу? «Вчера еще написал заявление об отставке». Правду я сказал старику?

— Конечно, правду. А что мне тебе рассказывать? Ты и так знаешь, что я думаю, что я собираюсь делать... А у тебя уже прошение в столе лежит? Правильно?

— Правильно, правильно, Саша! Можем с тобой выступать в «Гранд-Электро» — сеанс отгадывания мыслей! Только у нас! Спешите видеть!

— То-то мы с тобой так резвимся!.. Как будто в реальном объявили неожиданные каникулы... И чувство свободы такое!! Не надо уроки делать, можно с самого утра на каток или же гулять на Пречистенку, мимо института кавалерственной дамы Чертовой!..

Валентина Александровна поспешила на очередной телефонный звонок.

— Петя! Это звонит Петр Петрович... Спрашивает, как ты и можно ли с тобой поговорить...

— Попроси его, Валюша, ко мне зайти. Хоть сейчас, хоть к обеду. Как ему удобнее...


Лазарева проводил в кабинет, усадил в кресло, спросил, не подать ли ему сюда, в кабинет, чаю. Или кофе?..

— Вы меня, Петр Николаевич, уже принимаете, как человека постороннего, как гостя со стороны, так что могу не спрашивать о вашем решении... Восхищен мужеством, с каким вы через все это проходите. Честно говоря, думал, что застану вас в более тяжком состоянии... По дороге сюда встретил Сергея Алексеевича Чаплыгина. Он мне сказал, что подает в отставку, так, как бы между прочим... Да у него это так и есть: университет для него «между прочим»... Он же не лишается лаборатории, как вы.

— Что вы это все — вы да вы!.. А вы? Или, может быть, решили не так, как я?.. Боже упаси, чтобы я вам подсказывал линию поведения!.. Это дело совести каждого! Тем более, что ваше положение более сложное, чем мое. Я у физики законное дитя, вы — незаконное дитя физики и медицины...

— Правильно. И уже это одно предрешает мой уход из университета. Я не знаю, кто может быть вашим преемником в лаборатории, я никого не вижу из московских физиков, но твердо уверен в том, что мне там нечего делать. Это только Лебедев себе мог позволить физике вторгнуться туда, куда ей всегда вход был воспрещен... Ни у кого другого я не мог бы работать. Да и не собираюсь. Собираюсь с вами и дальше работать, Петр Николаевич.

— Это где же?

— А!.. Лебедева, как некогда Ломоносова, нельзя отставить от университета... Где он будет, там будет и университет.

— Да будет вам, Петр Петрович!.. Что вы это говорите обо мне в выражениях таких, будто некролог мой пишете!.. Расскажите лучше, что происходит в Московском императорском университете? Вы там сегодня были?

— А как же! Был. Кладбищенская тишина. Не видно ни студентов, ни профессоров. Проходил мимо одной аудитории, слышал сквозь дверь козлиный голос Лейста. Спросил у служителя. Оказывается, он читает перед пятью студентами... А надрывается!.. Старается, чтобы все его слышали...

— Ну, еще бы! Настало его время. Его да его сиятельства графа Комаровского. Эти сейчас расцветут. Как чертополох и бурьян на пустыре... Ну, а как там наши?

— В подвале видел только Евгения Александровича. Удивился, что он там: вертится между приборами, пишет что-то... Спросил у него, чем вызвано такое усердие в такое время? Без тени улыбки ответил, что готовит лабораторию к сдаче. Даже не спросил меня о вашем решении, Петр Николаевич! Спокоен, напевает что-то... Как будто он все это заранее знал и ничем не удивлен.

— Так оно и есть. Гопиус все знал заранее. Даже предупреждал некоторых наивных людей... Все-таки удивительный человек! Я его всегда пилю, ругаю за недостаточную активность в науке, а сам любуюсь его огромной внутренней свободой, потрясающим чувством собственного достоинства... Казалось бы, целиком зависит от университета: работает только у нас, живет тут же, в казенной квартире. Какие-то у него сложные семейные обстоятельства: вторая семья, двое или трое детей... При его репутации, ненависти к нему начальства никуда на казенную службу не примут, а к промышленникам он питает не меньшее отвращение... И вот при этаком положении абсолютная независимость суждений, поведения... Согласитесь, Петр Петрович, не часто такое встретишь в наше время!

— Знаете, что он делает, Петр Николаевич? Откладывает в сторону приборы, которые еще не внесены в реестр, в опись оборудования. Спрашиваю: зачем? Отвечает: для того, чтобы забрать. По-моему, он и некоторые ваши приборы, уже записанные в инвентарь, собирается сделать хапен зи гевезен...

— Каким же это образом? А главное, зачем? Куда он собирается это все забирать? Смешно! Ко мне на квартиру, что ли? В домашний, так сказать, музей?

— Ну, как это он сделает, его учить не нужно. Он может вместо прибора для измерения давления света подставить шведский примус. Университетские чиновники не отличат один от другого. А что надо забирать из лаборатории все, что плохо лежит, в этом я с ним совершенно согласен! Мы с ним не сговаривались, а думаем совершенно одинаково. Где будет Петр Николаевич Лебедев, там будет и лаборатория, там будут и его ученики! Не знаю, не представляю еще себе, как все это будет происходить, но уверен, что так и будет!

— Люблю оптимистов! Но все равно спасибо за добрые и лестные слова, Петр Петрович. Мы с вами свои люди, не нуждаемся ни в комплиментах, ни в утешении... Подождем, подождем, посмотрим, как дальше будут развиваться события...


А события развивались быстро. В московских газетах ежедневно печатались списки профессоров и приват-доцентов, подавших в отставку... С удивлением и каким-то страхом следили в России, как быстро, как мгновенно разваливается старейший русский университет. Уходили все, кто составлял гордость русской науки, ее настоящее и будущее. Ушли Умов и Вернадский, Чаплыгин и Цингер, Кольцов и Сакулин, Виноградов и Сербский, Тимирязев и Кончаловский, Цераский и Зелинский, Жуковский и Худяков... Уходили со всех факультетов, почти с каждой кафедры. Дрогнули такие, казалось бы, консервативные факультеты, как юридический, медицинский...

На противоположной стороне узкой Моховой стояли любопытствующие и глядели на знаменитое, столь знакомое всем здание университета. Оно стояло одинокое, почти вымершее. У ворот и в подъездах чернели полицейские шинели. Юркие субчики с отсутствующим выражением на лицах слонялись вдоль университетской ограды. Когда кто-нибудь из прохожих останавливался у ворот, они подходили и шипящим шепотом говорили: «Проходите, проходите, господин, не задерживайтесь...»

Внутри университета были пустынны огромные коридоры. Несколько студентов слонялись по ним, провожаемые внимательными взорами полицейских, стоящих у дверей тех редких аудиторий, где читались лекции. Но после того, как студенты, собравшись кучкой у дверей аудитории, встретили свистками выходящего Лейста, исчезли из университета и эти немногие... Но Эрнст Карлович Лейст, ах, Лейст — он не сдавался, нет! Каждый день, провожаемый двумя полицейскими, он быстро проходил по коридору от профессорской до Большой аудитории, выделенной для лекций профессора метеорологии. Навстречу Лейсту дружно подымалась вся аудитория. В этой сплоченности, впрочем, ничего удивительного и не было, так как аудитория состояла всего из одного студента. Лейст подымался на кафедру, оправлял сюртук, нервно потирал мокрые руки и решительно начинал: «Милостивые государи!..» Два часа городовые скучно переминались у дверей аудитории. Пост был спокойный, но уж очень скучный, тоскливый какой-то... Через два часа выходил профессор, застоявшиеся городовые весело провожали его назад в профессорскую. После этого осторожно открывалась дверь аудитории, оттуда выглядывал тот студент, которому — единственному! — доставалась вся эрудиция Лейста. В коридоре никого не было, и усердный студент быстро исчезал в университетских недрах, чтобы завтра оттуда вынырнуть и занять свое место в этой же аудитории. О таинственном поклоннике лейстовских лекций по университету ходили легенды. Одни утверждали, что студенческого у него только тужурка, а штаны, штаны — они с полицейским кантом... Другие исследователи стояли на том, что студент настоящий, но соблазненный немалой платой, получаемой от профессора за свое усердие. Впрочем, вариант этот был отвергнут, так как скупость профессора метеорологии была общеизвестна, а получать вспомоществование от ректората он не мог, ибо создать этот ректорат пока еще не удавалось...

На заседание университетского совета 4 февраля старое руководство не пришло. Стало известно, что попечитель предложил должность ректора профессору Зернову, но тот отказался, даже не пришел на заседание. По поручению попечителя заседание вел профессор граф Комаровский. Ему трудно было изображать из себя опытного политического деятеля, этакого хладнокровного спикера, успокаивающего парламентскую стихию. Уже стало известно, что делегацию, уехавшую в Петербург, Кассо отказался принять. Комаровский тихо, как бы про себя, прочитал полученный высочайший указ об увольнении профессоров Мануйлова, Мензбира и Минакова. Прочитав, он умоляюще посмотрел на почтенных профессоров: может быть, хватит, господа профессора? Для поддержания своей благородной репутации сделали всё: обратились во все инстанции, чуть ли не до монарха дошли. Ничего не вышло, ну и хватит...

Но бо́льшая часть господ профессоров вела себя так, как будто они были не профессорами, а студентами... Не только Климентий Аркадьевич Тимирязев, чья репутация в глазах начальства была уже давно безнадежно испорчена, но даже такие спокойные и благонамеренные люди, как знаменитый хирург Рейн, — даже они кричали с места дерзкие и непозволительные слова, просто как студенты на сходке!.. Спикера из графа Комаровского не получилось, он еле отбивался от ораторов, которые совсем не парламентски, крайне непочтительно, говорили о высоких университетских начальниках.

Так ничего и не решив, поздно за полночь профессора расходились и разъезжались по домам. Парные выезды, помесячно нанимаемые лихачи, обыкновенные ваньки выезжали из университетского двора на Большую Никитскую.


Лебедев с Зелинским вышли на улицу и свернули в Долгоруковский переулок. Лебедев был молчалив, от вчерашнего оживления в нем ничего не осталось; на заседании он не проронил ни одного слова, хотя в его сторону Комаровский смотрел с наибольшим страхом — так хорошо была известна всем несдержанность, ну просто недопустимая грубость профессора Лебедева!.. Лебедев и на улице так же угрюмо и затаенно молчал. Они шли с Зелинским, оба высокие, статные... Как будто по команде, они вдруг остановились и обернулись назад...

— Как все-таки странно, Петр Николаевич, — задумчиво и неторопливо сказал Зелинский, — мы ведь с вами не воспитанники Московского университета. Вы — Страсбургского, я — Новороссийского... Но как хотелось мне, да и, наверное, вам, работать в университете, открытом Ломоносовым. И добились своего... Я прослужил в нем восемнадцать лет! Да и Вы, помнится мне, не меньше... Могли ли мы думать, что так мы с вами будем уходить из него?.. Отдает ли себе отчет начальство, что идет ликвидация Московского университета?...

— Отдает! Понимает!.. Мне, Николай Дмитриевич, что жалко? Что эта сволочь, эта скотина Кассо останется в истории! И хоть не будет на этом здании такой мраморной доски с надписью: «Открыт Ломоносовым в 1755 году, закрыт Кассо в 1911 году», но перед глазами каждого в будущем фамилия этой гадины будет стоять рядом с именем Ломоносова. Открыт Ломоносовым, закрыт Кассо... Герострат же не сомневался в характере славы, которой он добивался, поджигая храм в Эфесе! Абы какая, а все же слава!.. Вот и фамилия Кассо сохранится в истории российского просвещения. Открыт Ломоносовым, закрыт Кассо...


ИСКЛЮЧЕНИЙ НЕ БЫВАЕТ!


И кончились январские солнечные, ясные дни. Зима быстро и упорно наверстывала свое. Резкий и холодный ветер нес по улицам крутящиеся столбы жесткого, режущего лицо снега. Стоя у окна своего кабинета, Лебедев смотрел, как по переулку пробегают немногие прохожие, подняв воротники, уткнув в них носы и уши. Студентов среди них почти не было видно, хотя здесь всегда пролегала «великая студенческая дорога», как говорил некогда Гопиус. На днях Евгений Александрович, придя к Лебедеву, сказал, что сегодня, в понедельник, седьмого февраля, в университете было всего двенадцать студентов... Это из девяти тысяч шестисот шестидесяти шести, числившихся в Московском университете на первое января 1911 года...

Пришел он на другой день после того, как в университете состоялось собрание младших преподавателей университета. Несмотря на воскресный день, пришло больше ста пятидесяти человек:

— Вот вы меня иногда в цинизме и пессимизме упрекали, Петр Николаевич, — говорил Гопиус, прихлебывая горячий чай. — А в действительности я человек восторженный и даже сентиментальный, как уездная барышня... Из Жиздры, например... Меня, знаете, чуть ли не слеза прошибла... Вам, профессорам, в конце концов, мало что угрожает. Ну, в крайнем случае, уедете из первопрестольной... Знаете ли вы, что в Москву слетаются представители из всех русских университетов? Такой случай! Можно набрать в свою провинцию самых крупных, самых известных профессоров, столпов науки!.. Уверен, что томские толстосумы-сибиряки развяжут свои кошельки и постараются забрать самых знаменитых... Ну, а членов Лондонского королевского общества готов будет схапать любой заграничный университет...

— Да будет вам глупости молоть!..

— Вы уже, кажется, успели убедиться в моих выдающихся способностях пророка и ясновидца!.. Так вот: просто потрясающе поведение не профессоров, а ассистентов, лаборантов... Людей, которые могут завтра остаться без гроша, потерять право на пенсию... Нет, согласитесь, что такое стихийное чувство порядочности показывает бессилие многих и многих лет, потраченных начальством на то, чтобы всех превратить в безмозглых холуев.

— Вы себя имеете в виду? Вы же младший преподаватель, да еще с худшими перспективами, чем другие...

— Нет, я не в счет. Во-первых, на меня начальство никаких сил не тратило, за полной бесполезностью подобных усилий. А потом, говоря серьезно, мне же это вовсе не страшно. Чтобы прокормить себя и семью, мне не обязательно наниматься к заводчику какому-нибудь в инженеры. Могу работать плотником, печником, лудить, паять, чинить... Я свою дачку в Новогирееве сам срубил, сам печи сложил... В оружейную мастерскую Российского союза охотников меня вызывают для консультации — самый крупный специалист по оружию... Я-то на них, на начальников, плевать хотел! А вот что и другие плюют, вот это трогательно и поучительно. Пока что подали в отставку, как я слышал, сто три профессора и приват-доцента. Интересно, что оно будет делать, новое университетское начальство?..

— А оно уже есть?

— А вы разве не слышали? После того как декан медицинского Зернов отказался от чести возглавить остатки Московского университета, попечитель предложил избрать на сей пост... кого, как вы думаете?..

— Подумаешь, проницательность какая! Графа Комаровского, наверное, вот кого!

— Гм... Можете конкурировать со мною на поприще ясновидца... Именно‑с. Его сиятельство граф Леонид Алексеевич Комаровский — ректор Московского императорского университета. А помощником к нему — Лейста... А проректором — Елистратова. Ха-ра-ша компания!

— Студентов жалко...

— Да, жалко. Их пачками исключают из университета. А градоначальник приказал выселить из Москвы всех иногородних, исключенных из университета. Предупредили остальных, что за неявку на лекции будут исключать.

— А кто читает лекции?

— Ну, кто еще не получил уведомление о принятии их отставки, те являются в профессорскую ежедневно. А там дальше проходит уж совершенная фантасмагория! Городовые следят за расписанием, пристав приглашает профессора на лекцию, идет, бедняга, как колодник по Владимирке — два фараона по бокам... Хорошо, вы больны, можете сидеть дома и спокойно дожидаться, когда министерство соблаговолит принять вашу отставку... Газетки почитывать... Впрочем, забыл, что вы ничего, кроме газеты Дорошевича, не читаете.

— Да, я не такой любопытствующий, как вы, Евгений Александрович. Вижу, что и сегодня пришли с пачкой этой трухи... Вон даже «Московские ведомости» притащили.

— А что? Небезынтересно! Дайте я вам прочту передовицу этой правоверной газеты...

— Да ну вас!..

— Нет-нет, послушайте!.. Где это? О! «Подача в отставку в момент усиленного поджигания студентов заговорщиками есть акт пособничества беспорядкам, свидетельство солидарности с подстрекателями...» Чуете? Вот вы — известный своим презрением к политике, оказывается, влезли по уши в эту самую политику... Вы — пособник! Как бы сказал Лейст, «Вы есть подстрекатель и возмутитель»!.. Правда, и в научном смысле профессор Лебедев ничего не стоит... Не верите? Пожалуйста: «Профессора, начинающие свою забастовку, в научном отношении представляют в большинстве самую незначительную силу. От удаления их наука потеряет очень мало».

— Фу!.. Охота вам, Евгений Александрович, в этой вони копаться!

— Такова судьба исследователя. Вы сами нас всегда учили, что надобно неустанно копаться, для того чтобы в явлении выделить основное, отделить это основное от всяких посторонних, так сказать, отвлекающих и малоинтересных явлений... Вот, зажав нос и заставив себя дочитать эту передовицу до конца, я выявил основное. Разрешите, профессор, мне зачитать: «Удаление нынешних профессоров только открыло бы научную карьеру для наилучшей части преподавателей...»

О! Чуете? Прямой и откровенный призыв к сволочи, к малодушным... Будьте с нами! В крайнем случае — промолчите... И тогда вы получите все: кафедры, ученые звания, из статских советников прыгнете в действительные статские... Спешите, больше никогда у вас не будет такого случая! Ну несколько месяцев, годик какой будут на вас смотреть с брезгливостью... А потом забудется! А чины и деньги останутся! И они не пахнут!..

— Никогда не видел вас, Евгений Александрович, таким злым... Меня считают злюкой, но мне до вас далеко, ах как далеко...

— Я их ненавижу!! — Гопиус встал, лицо его стало белым и мгновенно утратило свою всегдашнюю подвижность. — Я их ненавижу, весь их мир чинопочитания, угодливости, лакейства... Гнусные ничтожества, думающие, что они способны контролировать и историю, и философию, и физику, и физиологию... И поскольку они все дико невежественны, никогда и ничему не учились, а всякий офицерик или городовой, увидя их, берет под козырек, то они совершенно искренне верят, что и вправду являются хозяевами мира... Знаете, Петр Николаевич, меня не удивляет, что они врут — ну, ихняя государственная деятельность без этого не обходится; меня не удивляет и желание, чтобы этому вранью все верили... В общем-то, естественно. Меня даже не удивляет, что они обижаются, когда их вранью не верят... Поражает меня искренность, с которой они обижаются! Они действительно убеждены, что их вранью все должны верить! А кто не верит, тот супостат, внутренний враг, и место его в остроге!..

— Вы против кого эти филиппики направляете? Против Лейста и Зографа, что ли?

— Ну, еще против этих!.. Дерьма-пирога... Они ничем не командуют, только прислуживают и получают на чай. Я про других... Впрочем, извините за горячность, Петр Николаевич! Я забыл, что о политике в этом доме не говорят, что она где-то внизу, а наука сияет снеговой вершиной, до которой не могут добраться никакие миазмы политики... Так не добираются?

— Ох, злыдень вы...

— Покорнейше прощения просим... На чаек бы с вашей милости... Давайте я вам расскажу что-нибудь более веселое. Кто бы мог подумать, что ветер вольнолюбивого протеста захватит нашего университетского мефистофеля! Да. Подал в отставку его превосходительство действительный статский советник, кавалер ордена Станислава первой степени, ординарный профессор, известнейший звездочет Витольд Карлович Цераский!.. Совершенно не представляю себе университет и Москву без него...

— А что Витольду Карловичу делать в обсерватории без Павла Карловича? Уже много лет за Цераского работает в обсерватории Штернберг. После того как он подал в отставку, что же остается делать Цераскому!..

— Мм... Да... В общем-то, да, конечно... Но Витольд Карлович проявил, так сказать, гражданское мужество без оглядки, так сказать, на своего помощника...

— Вы что хотите сказать? Что Штернберг не подал в отставку? Остается в университете? С этими? Вы знаете, Евгений Александрович, что я очень далек от того, чтобы диктовать кому-либо действия или убеждения. Но здесь случай какой-то совсем другой... И Павел Карлович на меня всегда производил впечатление человека такой безукоризненной порядочности... Просто не понимаю...

— Мм... Чужая душа — потемки...

— Нет, вы меня этим сообщением просто ударили... Странно, совсем странно... Да вы же с ним, как мне казалось, всегда были в добрых отношениях. Даже такой нетерпимый человек, как вы!.. А сейчас и слов не находите никаких по его адресу...

— М-м... Да, конечно...

— Ну, вот. А вы еще мне говорили, что исключения не бывает... Есть, оказывается, исключения!.. Есть?

— Нет, Петр Николаевич! Исключений не бывает!..


Так и есть, состоялся все же с Лебедевым этот неприятный разговор! Гопиус знал, что в университете, а в особенности в их лаборатории, разговоров о помощнике директора университетской обсерватории будет много. И малоприятных. И больше всего ему не хотелось, чтобы этот разговор у него был с Лебедевым... Вот перед кем ему не хотелось не только говорить неправду, но и скрывать неправду своей обычной ухмылкой, остротой, цитатой из Гёте... Или же просто молчанием. Но что делать! Что делать!

Это было естественным следствием того невеселого разговора, который состоялся не позже чем позавчера в маленькой кладовой университетской обсерватории. В кладовой на стеллажах лежали, стояли тысячи, десятки тысяч негативов с фотографиями звезд, планет, миров, бесконечно далеких от земли и тех земных дел, о которых шел неторопливый и тихий разговор двух университетских работников не самого высокого ученого ранга.

Гопиус сидел на высоком столе, ноги его болтались, он размахивал ими, как будто в такт размеренным и тихим словам Штернберга.

— Понимаете, Женя, мы с вами как будто все предусмотрели... А вот такое, чтобы внезапно, в несколько дней началась эта политическая демонстрация профессуры, это никогда не входило в наши планы, этого мы предусмотреть не могли... Вы же понимаете, что университет не закроют, не переведут никуда. Тихие, осторожные, бездарные карьеристы — все они останутся. Ну, вместо первосортных ученых будут второсортные или третьесортные... Студентов на какое-то время тоже прикрутят. Социал-демократическую организацию в университете полностью не разгромят. Все равно через какое-то время она возобновит свою деятельность... Что делать с обсерваторией? Чуть ли не с самого начала она служит нам складом оружия, местом явок, переписки... Если я уйду, нам нужно продумать, куда мы это все денем... И что нам придумать вместо обсерватории?..

— Все равно лучшего нам никогда не придумать... Черт!.. Нельзя, нельзя вам уходить, так я полагаю. Конечно, если сомневаетесь, можно спросить у других товарищей... По-моему, нельзя вам уходить, нельзя лишаться такой прочной базы...

— А мне ходить оплеванным?! Лахтин и Лейст будут меня покровительственно по плечу похлопывать, еще орденок какой сунут... Ух, дьявол!.. А я спиной буду чувствовать, как мне смотрят вслед все порядочные люди... Еще и руку перестанут подавать. Публично. Как я вашему Лебедеву в глаза посмотрю? Он ведь всего лишается, всего и навсегда!.. Он выбрал порядочность! А я? Мне всегда так была дорога симпатия Петра Николаевича... Слушайте, Женя, это вам все просто да хорошо... Плюнете в морду всей этой банде, уйдете куда хотите, вы везде работу найдете... Так ведь и я могу найти! И может быть, там все заново начать создавать?.. Я знаю, что вы мне сейчас скажете про Клеточникова, про его работу в Третьем отделении и прочая и прочая... Так мы же не террористы, для нас вовсе не все средства хороши. И сохранить свое лицо, свое достоинство, может быть, это важнее, чем требования сегодняшнего дня?.. Но вы же всегда были еретиком и в социал-демократии! Гибрид социал-демократа и народовольца...

— Ох, как наш брат интеллигент любит в потрохах своих покопаться! Вы мне леонидандреевщину не разводите, сударь! Что вы мне про непорочность вашего лица все время толкуете! Кроме десятка-другого людей, кто в Москве знает, что вы большевик? Никто! Для всех вы пример аполитичного интеллигента, с ушами залезшего в науку и с высокого дерева плюющего на любую политику... Кстати, Петр Николаевич вас и почитает всегда за это. И вами тыкает мне в нос: учитесь, мол... В вашей публичной репутации мало что изменится. А мне так даже станет лучше. Буду всем говорить: видите, к чему приводит аполитичность? Вы считали Павла Карловича Штернберга порядочным человеком, а он ради насиженного места, спокойствия своего да ордена Станислава третьей степени всех своих университетских коллег запросто продал... Незадорого... Вы — боевик; а как поможете пропагандистам!

— Женя! Не представляйтесь сволочью и циником. И нам некогда тратить время на ваше обычное острословие. Я стараюсь все взвесить, прежде чем нам принимать решение. Для этого, а не для чего другого мы здесь встретились!..

— Голуба моя! Да перестаньте вы губы надувать! Я вам свою позицию изложил предельно ясно. Не можем мы, не имеем права лишать будущую, да и не только будущую, организацию такой базы, как наша университетская обсерватория. Она пока единственная вне подозрений! И это важнее всех других соображений. И вы, собственно, ничего не делаете, кроме того, что сохраняете прежнюю маску! Для всех вы аполитичный ученый, который за свою науку отступится от всего! Вы сами выбрали эту маску, она оказалась самой лучшей, самой полезной для организации. У вас никогда не было ни одного провала! Продолжайте эту маску носить до того времени, когда в ней отпадет надобность. Вот и все. А остальное — от лукавого... Что мыла нажретесь, глубоко сочувствую. Ничем помочь не могу. Сам частенько питаюсь этой малоаппетитной пищей... Меня беспокоит другое. Ведь у вас здесь все хорошо, потому что директором обсерватории Витольд Карлович... А как он?

— Шумит. «Пся крев, говорит, чтобы я остался с этой былентой, служальцами пшеклента». Собирается подавать прошение об отставке.

— Фу-ть!..

— Ну, если я останусь, он пошумит-пошумит и вернется... Чтобы он не утратил самоуважения, поговорю с ним о вечной и святой науке, о необходимости сберечь ее от нечистых рук, от тупых чиновников... Прочитаю ему Брюсова: «А мы — мудрецы и поэты, хранители тайны и веры, унесем зажженные светы куда-то там — в катакомбы, в пещеры...» И потом, ему до заслуженного осталось совсем немного. Даст себя уговорить...

— А еще меня в цинизме и сволочизме упрекает!.. Цераский — мелкий, рядовой черт. А мефистофель настоящий — вы!.. Ну, в общем, спорить нам не о чем, решение может быть только одно — вы остаетесь. Скажу вам вот что: петербургское начальство решило разгромить Московский университет не от сознания своей силы, а оттого, что наложило в штаны от страха. После толстовских дел, после последних забастовок снова им почудился призрак пятого года. И правильно почудился! Теперь ясно, что ни черта у них не получилось с полным разгромом организаций и рабочего движения! Одна петербургская «Звезда» чего стоит! Все — впереди! И университетская обсерватория ах как еще пригодится! Вы думаете, мне приятен будет разговор о вас с Лебедевым? А никуда от этого разговора я не денусь! Вот то-то…


Глава V