Московские повести — страница 5 из 54

МЕРТВЫЙ ПЕРЕУЛОК


ПЕПЕЛИЩЕ


Ну, вот оно. Поставлена точка. Все-таки удивительно устроен человек! Все, что он должен был сделать, сделал. Эта бумажка ничего не прибавляет и не изменяет в том повороте жизни, который он сам совершил. Обыкновенная канцелярская бумажка, напечатанная на машинке со знакомым шрифтом — на ней печатались все приглашения на университетский совет... А все-таки, когда Панин принес из канцелярии этот конверт, там, влево, в глубине, возникла эта знакомая колющая боль... Ну ничего! Вот эта бумажка, и в ней написано то, что он и хотел:

«Высочайшим приказом по гражданскому ведомству от 28 февраля 1911 года, напечатанном в № 47 «Правительственного вестника» за текущий год, уволен от службы, согласно прошению, ординарный профессор императорского Московского университета, доктор физики, статский советник Лебедев».

С чего начинать? Освободить квартиру? Уехать поскорее из этого казенного дома? Но уезжать еще некуда, и он имеет не меньше месяца на то, чтобы подыскать себе квартиру и освободить эту...

Затрещал телефон. Никогда у него не было такой нагрузки, как в этот месяц. Телефонные барышни уже разговаривают с ним, как со старым знакомым... Лебедеву звонил Лазарев:

— Получили высочайший, Петр Николаевич?

— Да, только что Панин изволил принести. И вы получили?

— И я получил. Разрешите прибыть к вам?

— Ну, что вы так величественно! Я уже не ваш сюзерен. Король в отставке. И — даже в изгнании...

— Страшен сон... Так я сейчас приеду, извозчик уже меня ждет.

Лазарев неодобрительно оглядел домашнюю куртку Лебедева, его неподстриженную бороду, двухдневную щетину на щеках.

— Хотел вас предупредить, Петр Николаевич, чтобы вы никому не поручали искать квартиру.

— Это почему же?

— Этим мы с Александром Александровичем займемся.

— А чего это вас в квартирные агенты занесло? Думаете, более выгодная работа, чем быть приват-доцентом в университете?

— Университет — дело прошедшее. А мы будем смотреть в будущее. Я хочу вам сказать, да это и не секрет для вас, что мы вовсе не считаем лебедевскую лабораторию закрытой. Лебедевская лаборатория — это та лаборатория, которой руководит Лебедев. Эта лаборатория будет! Мы ее будем создавать.

— Кто это — мы?

— Ваши ученики, Петр Николаевич.

— А на какие это средства вы ее будете создавать? Как-то так получилось, что среди моих учеников нет миллионеров...

— Деньги найдем. Есть университет Шанявского, есть леденцовское общество. Наконец, есть богатые люди, которых Александр Александрович и я можем потрясти... Вы про это не думайте! А сейчас займемся другим. Сегодня в лабораторию собрались все ее сотрудники, я обещал им, что с вами придем туда.

— А!.. Прощание Наполеона со старой гвардией в замке Фонтенбло... Склонились знамена, рыдают старые, израненные гвардейцы, утирая сопли рукавами в галунах... А я-то думал, что буду здесь сидеть один как сыч и никто про меня не вспомнит... Как в старом стихотворении: «Но маршалы зова не слышат — иные погибли в бою, другие ему изменили и продали шпагу свою».

— Представьте себе, ни один маршал вам не изменил. Вообще любопытные цифры... В течение десяти дней — с четвертого по четырнадцатое февраля — подали заявление об уходе из университета семьдесят профессоров и приват-доцентов. А на сегодняшний день количество ушедших преподавателей достигло больше ста тридцати человек. Кажется, что бо́льшая часть профессорского и доцентского состава... А в нашем институте физики ушли все без исключения профессора... И Умов, и Соколов, и Эйхенвальд, и, конечно, Лебедев... В газете профессора императорского Московского университета Иловайского «Кремль» напечатано: чего, дескать, ждать от факультета, где работают Аппельрот, Эйхенвальд, Лейбензон, Цингер, Эпштейн... Даже нашего почтенного Александра Александровича произвел от иудейского племени...

— Да, да, для Иловайского и всей этой сволочи — дело ясное и понятное... Вон господин Шмаков в речи на Всероссийском дворянском съезде сообщил почтеннейшему собранию, что Троянская война была вызвана интригами семитов. Не удивлюсь, если они в старой купеческой семье Лебедевых обнаружат семитские признаки... Ну, подождите меня, Петр Петрович! Сейчас я приведу себя в достойный вид старого отставного императора... Или козы барабанщика...


«Храбрится старик», — думал Лазарев, искоса поглядывая на Лебедева, осторожно спускающегося по лестнице в подвал. Лебедев был торжествен: накрахмаленное белье, новый сюртук, даже надушился... И бледен. Очень бледен. И синие губы. Нехорошо, ах, нехорошо... Уговорить его, что ли, съездить в Наугейм на то время, пока мы тут будем возиться? Согласится ли?..

Внизу, в коридоре, столпились лебедевские помощники, друзья, ученики. Петр Петрович комически ему представлял:

— Уволенный лаборант Леонтий Иванович Лисицын... Уволенный лаборант Гебгард Брунович Порт... Уволенный Лаборант Вячеслав Ильич Романов... Уволенный лаборант Михаил Иоганнович Вильберг... Уволенный лаборант Александр Андреевич Титов... Уволенный лаборант Аркадий Климентьевич Тимирязев... Уволенный лаборант Евгений Александрович Гопиус...

Лебедев церемонно шаркал ногой и, пожимая руку, отвечал:

— Очень приятно! Уволенный ординарный профессор Лебедев...

Только старик Максим нарушил импровизированный спектакль, который должен был скрыть все, что чувствовали эти собравшиеся в подвале люди. Он стоял в углу и плакал, и Лебедев тщетно пытался его развеселить:

— Ну-ну, Максим, что это такое... Не расстаемся же навек, все равно придумаем что-нибудь. В одной же деревне жить остаемся!.. Вот видите, Петр Петрович, все так и происходит, как в Фонтенбло... Максим один за всю старую императорскую гвардию...

Лебедев обошел всю лабораторию. Он вдыхал такой знакомый, такой родной запах лака, горелой резины, машинного масла, меди... В витрине не увидел некоторых, знакомых до последнего винтика приборов — сам в свое время делал их, исторические, так сказать... Вероятно, Гопиус их — как это сказал Петр Петрович? — хапен зи гевезен...

В одной из маленьких комнат столпились все, как это бывало во время обходов Лебедева, лебедевские ученики.

— Одни уволенные кругом, — шутил Лебедев, — хоть бы один из порядочных... Нехорошо, господа... А где же студиозиусы?

— «Иных уж нет, а те далече...» — меланхолически ответил Гопиус. — Сегодня прибыл еще один список на триста семьдесят исключенных студентов. Говорят, уже около тысячи человек исключили из университета... Мне сегодня рассказывали, что вывесили объявления о записи студентов физмата на лекции доцента Локотя. И представьте себе: ни один студент не записался. Как говорится, близок локоть, да не укусишь!..

— Остряки-самоучки... Все же интересно: чего вы тут, господа, собрались? И вид у вас такой, будто спорили и ругались... О чем шумите вы, народные витии?..


Лебедев был не очень далек от истины. За полчаса до его прихода в лаборатории стоял истошный крик, что было просто удивительно, потому что Гопиуса поддерживал лишь один молодой Тимирязев. А он всегда говорил так медленно, что из самых острых его выступлений исчезала всякая полемичность... Зато ее хватало у Евгения Александровича Гопиуса.

— И не очень понятно, а самое главное, не очень грамотно: «...наука, которая одна выведет Россию на торную дорогу прогресса...» Выходит, нет в России других сил, кроме науки, которые бы ее, бедняжку, вывели на торный путь?.. Не слишком ли самоуверенно, господа физики?

— Ах, Евгений Александрович, мы же собираемся не прокламацию писать, а обращение к обществу! И, кстати, к тому обществу, у которого денег много. Зачем же нам в это обращение политику всовывать?..

— Милый, так это же вы суете туда политику, а не я! Заявление о том, что наука, дескать, является единственной силой, способной вывести страну из тупика, это и есть политическое заявление. Только очень неумное. Любительское и неграмотное.

— Ну и пусть неграмотное! А по-вашему, обязательно надобно вставлять цитату из Маркса? А если я не марксист?

— И ради бога! Нужны вы марксизму, как дырка в голове!.. Ну хорошо, хорошо, не будем же мы из-за двух-трех слов портить нашу обедню. Я согласен подписать и такое обращение...


Лебедев успокоил Максима, шутил со всеми, хохотал, когда ему рассказывали анекдоты о графе Комаровском. Только по подрагивающим рукам Лазарев догадывался о его волнении, о том, что ему плохо, что надобно увести его домой. Лебедев как будто понял мысли Лазарева. Он грузно поднялся со стула:

— Ну-с, пора, пора, рога трубят... А то у нас с вами, господа, вид погорельцев. Видел я как-то только что сгоревшую деревню. От домов одни трубы остались, еще головешки дымятся, скарб свален в одну кучу, а погоревшие мужики стоят толпой и всё обсуждают: откедова зачалось да куды сначала пошло... И спорят, спорят об этом с таким ожесточением, как будто это имеет для них самое большое теперь значение. Кажется, и мы с вами сейчас так себя ведем...

— А нужно, мужички, — продолжил почти лебедевским голосом Гопиус, — пораскинуть умишком, откеле бревна таскать, где хаты новые ставить, потому как землишки мало, куренка, скажем, некуда выпустить...

Лебедев с Лазаревым уходили из подвала, а позади был еще слышен пронзительный голос Гопиуса, рассказывающего что-то, вероятно, очень веселое, потому что ему вторил дружный хохот уволенных лаборантов бывшей лаборатории физических исследований бывшего профессора Лебедева...

— Хорошо быть молодым! А? — улыбаясь своим мыслям, сказал Лебедев. — То, что для людей моего возраста представляется драматическим крушением, концом всего, для них — только эпизод... И дикая, упорная и непоколебимая вера в то, что все будет так, как они задумали, как им хочется!.. Вдруг вспомнил себя в этом возрасте и понял это огромное, ни с чем не сравнимое преимущество — быть молодым! Вы же знаете, Петр Петрович, как я ненавижу любое проявление жалости ко мне, готов тут же вцепиться в горло! А сегодня я смотрел на них и ощутил сострадание к тому, что произошло со мной, со мной лично... И меня это не оскорбило, как всегда... Даже тронуло... Наверное, это от старости?

— Вы что, Петр Николаевич, Тургенева начитались?

— Почему вдруг Тургенева?

— А это у него я встречал такие фразы: «В комнату вошел немолодой уже человек двадцати пяти лет...» или: «Старик сорока лет...» Сначала я не понимал, почему он так пишет. Сам Тургенев до глубокой и настоящей физиологической старости сохранил молодость души, творческую энергию... А потом понял: речь идет у него не о физиологическом возрасте, а о возрасте положения в обществе. Кончали в прошлом веке университет очень рано, чуть ли не в восемнадцать-девятнадцать лет. К двадцати пяти годам занимали твердую дорогу к служебной карьере. Ну, а в сорок лет — в зените карьеры, сделал уже, что мог... Это все по чиновной шкале идет отсчет. Для ученого существует совсем другой отсчет времени. Я несколько раз слышал, Петр Николаевич, как вы уверяли, что только в молодости человек способен к большим научным открытиям. Как человек, имеющий отношение к медицине, а следовательно, и к физиологии, не могу с вами согласиться. В молодости человек просто имеет больше сил, физически способен больше работать, упорнее сидеть за приборами или лазать по горам, бродить по тропическим там лесам... Но Дарвин закончил свою главную работу, будучи — по шкале Тургенева — уже глубоким стариком. А Франклин? А Ньютон? Да я вам могу тут же назвать десяток великих, которые сохранили могущество ума до самой глубокой, действительно уже физиологической старости...

И хочу вам сказать, мы все моложе вас не только по возрасту. Мы ваши ученики, и не воспринимайте наше стремление сохранить в русской науке Лебедева как акт жалости к нему. Скорее, это сознательное и активное стремление сохранить для себя и для своей науки учителя, наставника, человека, который нас ведет. Не о вас, а о себе, о физике мы хлопочем... И только так прошу вас воспринимать все, что будет происходить...


Тогда, по дороге домой, Лебедев не обратил внимания на слова Лазарева. Его только удивил серьезный тон Петра Петровича, еще более серьезный, чем обычно. Только через несколько дней, третьего марта, он понял и смысл шуточек Гопиуса и серьезность Лазарева. Валентина Александровна вошла с утренней газетой, задержавшись в передней, с каким-то странным выражением...

— Ну, я вижу, опять какие-то новости в газете!

— Да ничего, Петя, плохого... Вот прочти...

Лебедев не спеша взял газету, пробежал глазами первую страницу и развернул газетные листы. И сразу же на третьей странице наткнулся на свою фамилию. «Письмо в редакцию»... Письмо было длинное, он посмотрел на подписи. А, вот, значит, что имел в виду Петр Петрович. Ну, так что они соизволили придумать?

«В числе лабораторий, прекративших свою научную деятельность в связи с совершившимся уходом профессоров из Московского университета, находится и лаборатория научных исследований при Физическом институте, состоявшая под руководством профессора П. Н. Лебедева.

Мы, нижеподписавшиеся ученики профессора Лебедева, имеем в виду в недалеком будущем подробно ознакомить русское общество с трудами как самого профессора Лебедева, так и руководимой им лаборатории. В настоящий момент мы считаем долгом выяснить хотя бы приблизительно размеры переживаемой нами потери.

С тех пор как П. Н. Лебедев, совсем еще молодым человеком, поселился в Москве (в 1892 году), он весь свой труд отдавал исключительно Московскому университету, а в его стенах все время посвящал одному только научному труду. Результатом этого труда является целый ряд ставших уже классическими исследований, которые доставили своему автору высокое признание во всем мире, а скромную московскую лабораторию выдвинули на одно из почетных мест.

Однако с общественной точки зрения гораздо более важным представляется то обстоятельство, что профессор П. Н. Лебедев не удовлетворился одними собственными научными трудами. За короткое время, в течение которого он занимает в Москве самостоятельное положение, он успел создать вокруг себя обширную научную школу. Его лаборатория превосходит едва ли не все существующие в мире по количеству ведущихся в ней научных работ, что находится далеко не в соответствии с ее небольшими размерами и отпускаемыми на нее скромными средствами. В последнее время в ней велось до тридцати научных работ, объединенных общей программой. Некоторые вопросы физики именно в московской школе, совместными трудами ее представителей, получили свое полное и исчерпывающее разрешение.

Плоды этой деятельности налицо: за короткое время существования лаборатории из нее вышло пять докторских и магистерских диссертаций, свыше трех десятков других научных исследований. Ее питомцами уже замещены две университетские кафедры. Она же дала несколько десятков ассистентов, лаборантов, приват-доцентов и преподавателей высших учебных заведений как в Москве, так и в других университетских центрах.

Физика стоит ныне в центре всех точных наук, всех научных разработок, техническо-прикладных дисциплин. Неужели суждено погибнуть ее молодому пристанищу?

Инициатива создания нового специального научно-исследовательского института, заведование которым нужно просить взять на себя профессора Петра Николаевича Лебедева, должна принадлежать обществу.

Институт этот должен стоять отдельно от учебного заведения, чтобы быть вне сферы тех потрясений, которые периодически испытывают наши университеты. Он должен служить одной науке, не отвлекаемый от нее ни делом школьного преподавания, ни какими-либо иными посторонними задачами. Он должен быть поручен профессору Лебедеву, чтобы в нем могла продолжаться интенсивная работа лаборатории; чтобы получили вновь приют начатые исследования, которые теперь стоят перед грозной опасностью никогда не увидеть своего конца; чтобы сохранилось для нашей родины крупное сосредоточение науки, которая одна, ценою упорного труда, выведет Россию на торную дорогу прогресса.

М. И. Вильберг, Е. А. Гопиус, А. Г. Иоллас, П. П. Кандидов, Т. П. Кравец, П. П. Лазарев, Н. Н. Лебеденко, Л. И. Лисицын, А. Б. Млодзиевский, Г. Б. Порт, В. И. Романов, А. К. Тимирязев, В. С. Титов, Н. Е. Успенский, Н. К. Щадро, В. И. Зомарх, К. П. Яковлев».


...Жена стояла рядом у стола и ждала, пока Лебедев не кончит читать. Она внимательно следила за его лицом, силясь понять, как он встретит это заявление своих учеников, появившееся сегодня в нескольких московских газетах.

— «Несбыточное мечтание», как однажды уже заявил при вступлении на престол ныне благополучно царствующий государь император... Сначала разозлился — уж очень некрологом воняет! — а потом увлекся мечтаниями наивных молодых людей. Хотя среди них имеется и Петр Петрович, который и не молодой, и не наивный...

— Ну почему же, Петя, ты их считаешь уж столь наивными? Мне кажется, что все они вполне деловые, практически мыслящие люди. И не один Петр Петрович...

— Видишь ли, Валя, с тех пор как наука существует в России, она всегда была казенной. Никогда у нас не было ни одного научного учреждения, которое не содержалось бы государством, а следовательно, от него не зависело. Милые люди, сочинившие это письмо, предлагают не более не менее, как создать первый русский научно-исследовательский институт, независимый от начальства. Даже если предположить, что такие люди, как Петр Петрович, выколотят деньги у меценатов, то все равно начальство этого не допустит!

— Ну какое начальство? Министерство?

— И министерство... Министерство народного просвещения, Министерство внутренних дел, Академия наук, попечитель, генерал-губернатор, градоначальник, исправник, пристав Тверской части... Господи, да их полно, этих начальников, от которых мы все зависим! И каждому из них, и всем вместе с высокого дерева плевать на науку! Все они, Валя, рассматривают все происходящее в России и за ее пределами только с одной точки зрения: будет ли нам, начальникам, от этого лучше или хуже? Как это может повлиять на наши должности, звания, жалованье, усадьбы, заграничные поездки, успех у балерин...

— Ну чем же может им в этом помешать лаборатория, содержащаяся на деньги общества? Не понимаю!..

— А чего тут не понимать! Они все могут держаться на своих местах, только подминая под себя все живое, не допуская ничего, что могло бы конкурировать со всем, что им подчинено!.. Как будет выглядеть императорская Академия наук, если будет существовать какая-нибудь «Вольная академия», которая заткнет ее за пояс? Как будет выглядеть казенное образование, если будут существовать не подчиняющиеся министерству школы и университеты? Нет, нет, это все очень трогательно, но совершенно нереально...


Как и во все эти дни, Лазарев пришел к Лебедеву спокойный, сдержанный, как будто не происходили события, смещающие неизвестно куда его жизнь, работу, будущее... Лебедев на него покосился с иронической улыбкой:

— Конечно, читал... Письмо запорожцев турецкому султану... Удивительно, что и вы принимали участие в этом юношеском порыве. Непохоже на вас. Всегда восторженная речь и кудри черные до плеч... Не вы, не вы, Петр Петрович... Никогда не замечал у вас никакой восторженности. А тут!..

— Да, вы правы, восторженность мне не очень свойственна. Не о жесте идет речь, Петр Николаевич, а о совершенно конкретном деле. Мы в состоянии сохранить то, что не должно быть уничтожено. У нас ведь не состоялся очередной ваш коллоквиум.

— Многое не состоялось, Петр Петрович. Да и не состоится, очевидно...

— Ну, это мы еще посмотрим. А теперь о конкретном: университет Шанявского просит перенести лебедевские коллоквиумы в его стены. Естественно, что он обеспечивает занятия всем необходимым. Как вы смотрите, Петр Николаевич, на то, чтобы собрать его дней через десять? В воскресенье, скажем, тринадцатого марта?.. Программу коллоквиума я намечу и покажу вам. А десять дней в наше время — срок большой... Еще всякое может быть.

— Да, да... Например, за эти десять дней в России в первопрестольной будет создана «Вольная академия»... Вот еще не знаю только, кого предложить в президенты: вас или моего Александра Александровича? Каждый из вас способен, черт побери, принять этот пост без улыбки и слепить эту академию из ничего!..

— Ну, почему же это из ничего? — не принимая иронии Лебедева, спокойно сказал Лазарев. — Слава богу, есть из чего! Пусть только не мешают нам, а уж что и как делать, мы знаем... А знаете, хорошая это мысль: Российская Вольная академия наук... Звучит!


«ВОЛЬНАЯ АКАДЕМИЯ»


С тех пор как неистовый помор создал в Москве первый русский университет, все, что объединялось коротким и бесконечно расплывчатым понятием «наука», было связано только с университетом. Конечно, существовали другие высшие учебные заведения, были у них в Москве и отличные лаборатории, и превосходно поставленные кафедры, но все привыкли к мысли, что настоящая наука в Москве только одна — та, что заключена в небольшом прямоугольнике между Воздвиженкой, Моховой, Долгоруковским, Тверской. И уж, во всяком случае, камертон, настраивающий всю научную работу в Москве и, пожалуй, во всей России, этот камертон звучал здесь. И только здесь.

Трудно было поверить, что может быть иначе. А то, что из знаменитого Московского университета уходит жизнь, становилось очевидным не только ушедшим из университета, но и оставшимся в нем. Приехал из поездки в Петербург новый ректор. Комаровский был там везде: и у министра Кассо, и у министра финансов Коковцова, и у самого «Петра IV», как называли петербургские остряки всесильного и властного председателя совета министров Петра Аркадьевича Столыпина. Графский титул и благонамеренность нового ректора Московского университета открывали ему двери во всех больших приемных. Тщетно старался Комаровский убедить своих высокопоставленных собеседников, что наука и ученые взаимосвязаны, что кафедры — не административные или выборные должности, что заменить Умова, Вернадского, Лебедева, Зелинского нельзя...

На заседаниях университетского совета, поредевшем, скукожившемся, скучном, Комаровский чуть ли не со слезами в голосе рассказывал, как он старался убедить разрешить оставить в университете Мануйлова, Мензбира и Минакова и этим прекратить неслыханную в истории русской науки «профессорскую забастовку». Он публично винил себя, что не мог убедить даже такие светлые головы, как Петр Аркадьевич Столыпин и Владимир Николаевич Коковцов, в невозможности заменить несколько десятков профессоров... Члены университетского совета молчали мрачно и сочувственно. Совет теперь собирался часто — больше почти и делать было нечего в опустевшем и полумертвом университете, а эти частые заседания все же создавали какую-то иллюзию жизни...

Неудачу Комаровского объяснил своим собеседникам Гопиус в старом трактире на Большой Дмитровке, том самом, где происходило традиционное продолжение лебедевских коллоквиумов. Руками, привыкшими к тонкой и точной работе со сложными приборами, он раздирал на полупрозрачные волокна превосходную астраханскую воблу и деловито, как будто излагал физическую теорему, говорил:

— Комаровский хотя и граф, болван и порядочная скотина, но все же полжизни крутится в университете и понимает, что невозможно взять, скажем, помощника градоначальника полковника Модля и назначить вместо профессора Лебедева. А в Петербурге это понять им невозможно. Каждый из них считает себя способным управлять Россией. А что?! Что он, глупее Петра Аркадьевича или Владимира Николаевича? Те управляют — и ничего... Значит, и мы можем. Очень даже просто. С Россией справились, так неужто с какой-то там физикой не справимся?! А потом, они убеждены, что для физики, географии там и прочего — для этого есть извозчики... А уж заменить извозчика не так трудно. Да и вообще, кроме них, всех заменить всегда можно. Вот мы сейчас пьем пиво Карнева и Горшанова, а не будет его, перейдем на «трехгорное», золотое... Да и не только они, даже многие вроде как бы интеллигентные господа еще не совсем поняли, что теперешний Московский университет так же напоминает прежний, как чучело лисы в витрине — живую лису в лесу...


Еще по старой разнарядке Охранного отделения филеры выходили ранним утром на свои посты у ворот университета. Еще каждый день городовые заставляли дворников расчищать мокрые кучи снега у ворот Манежа, посыпать песком площадку — старый Манеж был готов принять гостей... Но ничего не происходило у старого бело-желтого дома на Моховой. Жизнь перемещалась куда-то совсем в другую сторону. В какую? Вдруг откуда-то вынырнуло и пошло, пошло по газетам, по заседаниям, по профессорским гостиным, по кабинетам начальства странно, дерзко и непривычно звучащее название: «Вольная академия».

Уже на другой день после того, как Лебедев невесело сострил насчет «Вольной академии», в самой солидной, самой «профессорской» газете «Русские ведомости» появилась статья о том, что после всего случившегося в университете необходимо создать в Москве «Вольную научную академию». Автор статьи с профессорской, неторопливой обстоятельностью объяснял, что это должен быть частный научный институт со многими хорошо оборудованными лабораториями, в которых будут работать — по своим самостоятельным темам — крупнейшие ученые России... И что для этого надобно найти деньги у тех богатых людей, которые прежде охотно давали их на строительство новых университетских зданий и клиник.

Для Лебедева самым удивительным было то, что статью эту написал не кто-то из его буйного лебедевского окружения, а самый что ни на есть спокойный и почтенный московский профессор — Дмитрий Николаевич Анучин. Знаменитый русский географ и антрополог был такой же неизменной составной частью университета, как, скажем, его домовая церковь... Он возглавлял кафедру больше четверти века, был президентом Общества любителей естествознания больше двадцати лет, никогда не был замечен ни в каком фрондерстве... Даже в отставку не ушел вместе с другими!.. И вот этот-то спокойный и благонамеренный человек как о чем-то само собой разумеющемся писал о том, какой должна она быть, эта «Вольная академия»...

Гопиус сейчас мог бы подкольнуть Лебедева: он читал теперь не одно только «Русское слово». Каждое утро горничная приносила ему в столовую целую груду московских газет. И почти в каждой были самые разные статьи об этой неведомой «Вольной академии». Такие здравомыслящие и серьезные люди, как Умов, Мензбир, Минаков, Рот, детально разбирали вопрос о том, какой она должна быть, эта академия, какие в ней должны быть лаборатории, кто ею должен руководить. Может быть, стоит расширить университет Шанявского или же «Вольную академию» создать при Обществе испытателей природы? А как ее назвать? Ну конечно, начальство не допустит, чтобы существовала еще какая-то академия, да еще с таким названием, как «Вольная».

Но это и неважно! Можно назвать ее по-другому! Ну, скажем, «Московский физический институт» или еще как-нибудь... А деньги? Не дожидаясь, пока развяжут свои большие кошели знаменитые московские богатеи, начали собирать деньги сами ученые. Одни вносили 50, другие по 100, некоторые по 200 рублей. И даже обязывались вносить эти суммы ежегодно в течение десяти лет...

И чтобы у начальства уже не было никакого сомнения, что будущая «Вольная академия» будет пристанищем самой разнузданной анархии, газеты напечатали беседу с проживающим в Париже знаменитым ученым Ильей Ильичом Мечниковым. Он не только считал возможным создание «Вольной академии», но и говорил, что уже существует ее прообраз. «В сущности наш Пастеровский институт является именно такой Вольной академией. Здесь у нас полная анархия, никакой, иерархии нет. Мы все товарищи, семья сынов науки...»


И наконец на стол попечителя Московского учебного округа, бывшего ректора Московского университета, действительного статского советника Тихомирова легла казенная бумага из Петербурга со строгой надписью наверху справа: «Секретно».


«Ваше превосходительство, милостивый государь Александр Андреевич! — тоскливо читал Тихомиров. — Министерством народного просвещения, а также другими авторитетными и компетентными органами получены сведения о том, что в Москве некоторыми неблагонамеренными частными лицами проектируется организация так называемой «Вольной академии». Ячейками вышеуказанной т. н. «Вольной академии» должны стать лаборатории, основанные профессорами императорского Московского университета, демонстративно ушедшими в отставку:

физической — П. Н. Лебедева,

биологической — М. А. Мензбира,

химической — Н. Д. Зелинского.

Деньги на организацию этих частных лабораторий, создаваемых для подрыва и дискредитации правительственных научных учреждений, предполагается получить от правления университета им. Шанявского и Леденцовского общества содействия опытным наукам. Из осведомленных источников сообщается, что московские капиталисты, известные своим радикализмом, обещали дать на организацию т. н. «Вольной академии» 300 000 рублей.

По содержанию изложенного покорнейше прошу Ваше превосходительство принять соответствующие меры к недопущению каких бы то ни было учреждений, имеющих противоправительственный характер...»


Письмо было подписано товарищем министра народного просвещения Шевляковым.

Попечитель Московского учебного округа долго, нескончаемо долго сидел за огромным пустынным письменным столом. Сидел, сжав тонкие бесцветные губы, прикрыв глаза полупрозрачной пленкой истонченных век... Конечно, им в Петербурге легко писать такие письма... Сам так делал, когда сидел в министерстве директором департамента... А вот что здесь, в этой буйной распущенной Москве, делать, когда тут даже полоумные купцы дают деньги на бунт, а такие обеспеченные и положительные люди, как инженеры, связываются с самыми оголтелыми революционерами!.. Общества!.. Знаем мы эти общества!.. Вот совсем на днях приезжал полковник из Охранного и сообщил, что Общество физико-механиков, оказывается, связано с самыми опасными социал-демократами, с большевиками... Арестовали члена общества, какого-то Иванова... А у другого члена общества, Соболева, нашли при обыске материалы о какой-то большевистской школе в Италии, на острове Капри... И сам Ленин приглашает студентов в ихний большевистский университет или Школу в Париже... Вот тебе и физики, вот тебе и механики!.. Разрешили этим механикам, этим приличным как бы господам инженерам, построить себе в Харитоньевском технический клуб для обсуждений всяких там научных вопросов, а они вот как... И каждый день, каждый день приносят из Охранного, от градоначальства засургученные пакеты, и в каждом из них какая-нибудь неприятность для попечителя. Вот уже сегодня утром принесли такой... Сообщают, что Московским охранным отделением арестован студент Московского технического училища Андрей Николаевич Туполев и найдены у него при обыске материалы о связи этого Туполева с петербургским студенческим не разрешенным союзом... Ну что с ними со всеми делать?!

А теперь еще эта «Вольная академия»! Не допускать! А как не допускать?.. Ну конечно, никакой такой «академии» он не разрешит, и министерство внутренних дел не утвердит этого... А что им помешает создать эту проклятую академию под видом всяких там научных обществ, кружков, лабораторий, коллоквиумов, семинаров, еще как-нибудь назовут, черт их дери!!! Как им запретить заниматься каким-то полусумасшествием вроде взвешивания света! Божьего света, ниспосланного господом нашим!.. Этому Лебедеву за этот неприличный фокус непристойные почести оказывают, даже избрали членом Лондонского королевского общества... А он его знает, хорошо знает по университету. Неприятный господин! Непочтительный, злой, воображает о себе бог знает что! Ведет себя как князь! А сам из купчиков, разорившихся купчиков... Теперь его ученики подняли в газетенках истошный крик, чуть ли не Ломоносовым его изображают... Институт, видите ли, для него создать!.. И учеников этот Лебедев подобрал себе весьма подозрительных. Лазарев... Кажется, ни в чем не замешан, а человек скользкий, темный, очень подозрительный... И этот молодой Тимирязев... Вот уж действительно яблоко от яблони... Отец — разнузданный человек, всегда был красным, и сын, наверное, такой же... И в этой компании есть еще какой-то Гопиус, что ли, о котором давно, еще в пятом, были такие сведения!.. Ну и компаньица же собралась в Московском университете! Хорошо, что нарыв этот лопнул, сейчас самое главное — не пускать их назад, прочистить и продезинфицировать больной организм университета...


В субботу, двенадцатого марта, Лебедеву позвонил Лазарев и долго рассказывал о новых работах Резерфорда, опубликованных в свежем, только что им полученном из Лондона номере «Трудов королевского общества». Потом, прощаясь, как бы между прочим напомнил, что завтра в университете Шанявского очередной лебедевский коллоквиум — как обычно...

Сугробы серого талого снега лежали на московских улицах, ручьи вдоль тротуаров бежали с журчанием, клекотом и звоном, заглушающим стук конских копыт. Впервые в этом году Лебедев ехал не на санях, а в пролетке, солнце переливалось на медных начищенных бляхах сбруи. У Румянцевского музея, со Знаменки, низвергался пенистый поток, по которому неслись уже намокшие и полузатонувшие бумажные кораблики... Весна! И Лебедев подставлял лицо солнцу, он как бы чувствовал на коже щекотное прикосновение солнечных лучей, их теплоту, их тяжесть... Да, да, стоит только вот так напрячь свои чувства, как без всяких этих приборов можно ощутить приятное, ласковое, нежное давление света... Поэты, музыканты, вообще люди искусства, наверное, поняли это гораздо раньше, нежели физики... На днях Саша Эйхенвальд несколько часов восторженно ему рассказывал о том, как его хороший знакомый, композитор и музыкант, известный всей Москве Александр Николаевич Скрябин пробует соединять музыку с цветом, как он интересно доказывает существование некоей связи между звуком и цветом. Гм... Интересно, конечно, но физикой тут и не пахнет... Хотя кто знает, что нам откроет завтрашний день науки?.. Уж он-то, Лебедев, никогда не аргументировал, как чеховский герой: «Этого не может быть потому, что не может быть никогда». Разве максвелловская теория света не выглядела на первый взгляд столь же фантастично, как и эта странная скрябинская музыка?..

На Волхонке, у подъезда университета Шанявского, чернела толпа. Что сегодня там? Лекция? Концерт?.. Медленно сходя с пролетки, Лебедев увидел обращенные к нему восторженные лица, услышал гулкие, нестройные аплодисменты... Господи! Этого еще не хватало! Как тенора какого, как Собинова, встречают!.. Ну, погоди, Петр Петрович, любезнейший господин!..

Поджав губы, вскинув вверх подбородок, Лебедев прошел сквозь расступившуюся толпу и сердито поднялся по парадной мраморной лестнице в профессорскую. К сожалению, он не мог сразу же высказать Петру Петровичу, что он думает про этот спектакль, галла-концерт, эстраду, цирк, кафе-шантан, черт возьми!.. В профессорской было полно почтенных профессоров и приват-доцентов, которых раньше арканом нельзя было затащить на физический коллоквиум. А теперь? Наверное, от нечего делать, что ли, явились сюда. А еще Лазарев ему вчера сказал: «как обычно». Да уж, как обычно!..

Здоровался со всеми, Лазареву холодно кивнул издали. Тот и глазом не повел. Не прошибешь его! Отыгрался на Эйхенвальде, которого отвел в угол и сказал, что он, наверное, тоже принимал участие в том, чтобы обыкновенный, обыденный коллоквиум превратить не то в политический митинг, не то в представление профессоров белой и черной магии, хиромантии и оккультистики... Эйхенвальд, по обыкновению, смеялся над горячностью Лебедева и уверял, что Петя должен по гроб жизни быть благодарен за то, что он не разрешил своим курсисткам прийти на сегодняшний коллоквиум. Иначе восторженные девицы засыпали бы его цветами и зацеловали...

Участники коллоквиума с трудом поместились в просторной аудитории. Сидя за большим столом, Лебедев сердито смотрел на это скопление студенческих тужурок, профессорских сюртуков и непривычных для лебедевских коллоквиумов дамских черных платьев с белыми воротничками. Все-таки попали сюда и женщины!..

И открылся коллоквиум не совсем обычно. Лазарев зачитал восторженное письмо Климентия Аркадьевича Тимирязева, в котором он этот обыкновеннейший физический коллоквиум называл чуть ли не крупнейшим событием в научной жизни России.

Хорошо хоть, что дальше все шло по программе, составленной самим Лебедевым. Торичан Павлович Кравец отлично рассказал о своих работах по поглощению света в окрашенных жидкостях. Как и всякие оптические опыты, то, что он проделывал, было красиво, эффектно, действительно почти как представление профессора белой и черной магии... Юрий Викторович Вульф, которого он уже давно хотел пригласить выступить на своем коллоквиуме, увлекательно — как это только может быть в такой скучной науке кристаллографии! — рассказал о жидких кристаллах, их странных свойствах, о том, что может дать науке понимание природы этого противоречивого и странного явления... Словом, было не только парадно, но и интересно. Правда, не обошлось и без дивертисмента. Какая-то горячая голова выступила под конец и от имени присутствующих просила Аркадия Климентьевича Тимирязева передать его отцу благодарность за нравственную поддержку выдающейся деятельности выдающегося ученого в выдающейся лаборатории выдающегося... Тьфу!.. Ох и любят же в России всякие там красоты и любезности!..

И уж вовсе неожиданной была концовка коллоквиума. Когда Лебедев, поблагодарив участников, объявил заседание закрытым, вдруг снова попросил слова Кравец. Лебедев недоуменным жестом пригласил его на кафедру. Но Кравец сделал неожиданное заявление. Он, Лебеденко и Романов учредили Московское физическое общество, устав и название которого зарегистрированы в Городском присутствии об обществах и союзах. Общество, основателями которого являются ученики Петра Николаевича Лебедева, ставит своей целью дальнейшее развитие идей и работ своего учителя. Общество имеет право устраивать выставки, лаборатории и научные кабинеты. Средства нового общества составляются из членских взносов и добровольных пожертвований. Учредители Московского физического общества просят всех желающих стать членами нового общества, записаться у казначея общества Вячеслава Ильича Романова... Под дружные аплодисменты Кравец торжественно сошел с эстрады, раскланиваясь налево и направо, как знаменитый артист после удачного выступления...

В профессорской Петр Петрович Лазарев как ни в чем не бывало подошел и предложил отвезти Лебедева домой: его извозчик ожидает у подъезда. Лебедев на него покосился:

— Благодарствую-с, Петр Петрович... Может быть, и домой ко мне соизволите зайти‑с?

— Соизволю, Петр Николаевич. С большим удовольствием соизволю...

Дома отвел Лазарева в кабинет, усадил, встал перед ним и мрачно скрестил руки на груди.

— Что ж, и дальше у нас будут такие коллоквиумы? Конфетти, серпантин, живые цветы, восторженные клики и девичьи вздохи!.. Бросание в воздух чепчиков и прочих принадлежностей дамского туалета... И в такой милой интимной обстановке мы будем обсуждать, на сколько градусов отклоняется луч света в искусственной среде? Да?

— Петр Николаевич! Вы напрасно весь коллоквиум на меня волком смотрели. Первое заседание после разгрома университета! Да это не только научное заседание, это и общественное явление... Ведь пришли сегодня люди, пусть и мало смыслящие в физике, но искренне заинтересованные в русской науке, в работах лаборатории профессора Лебедева. Что ж, мы их взашей будем толкать?! И без нас таких толкальщиков хватит! А дальше работа вашего семинара приобретет свой обычный и деловой характер. Конечно, нам с вами следует иметь в виду, что в университете Шанявского не существует столь резких ограничений, как в императорском университете. И в семинаре может пожелать принять участие более широкий круг людей... Даже дамского пола‑с... Так вы же никогда женоненавистником не были, Петр Николаевич...

— Ну хорошо. А это общество? Это что — научное общество?! Вы видели, как обступили, как чуть не задавили тихого Вячеслава Ильича? При чем тут физика? Это же будет общество «Белой ромашки» — так сказать, вполне благородное и этакое гуманистическое, но к физике, к науке вообще никакого отношения не имеющее... Очень почитаю гражданственный порыв Торичана Павловича, как и его способности ученого. Но согласитесь же, Петр Петрович, какая научная цена физическому обществу, составленному из восторженных студентов под водительством Торичана Павловича Кравеца... Московское Физическое общество без Умова, без Эйхенвальда... И вас я не услышал в числе членов... Ну, без Лебедева Физическое общество может обойтись... Это теперь почти аксиоматично...

— Совершенно с вами согласен, Петр Николаевич, что вы и можете заключить из того, что не услышали моей фамилии в числе членов-учредителей. Конечно, общество это — юношеское увлечение, хотя Торичан Павлович отнюдь не юноша. Но воздадим должное благородному порыву, а сами перейдем к созданию настоящего научного, настоящего Физического общества... Да что говорить — общества! Это для регистрации мы его так называть будем. А речь идет о создании нового Физического института под вашим руководством.

— Моим?

— А чьим же?.. Не почтенного же Алексея Петровича Соколова, который уже взял назад свое прошение об отставке и вернется снова к исполнению обязанностей директора Физического института университета... Да, под вашим, Петр Николаевич, и вот это-то и есть дело, которым я с Александром Александровичем сейчас занимаюсь. Дело большое, серьезное, и я вас прошу к нему отнестись со всем вниманием. В самое ближайшее время состоится учредительное собрание этого общества...

— С такими же речами, слезами умиления, горящими глазами? Будет такой же татьянин день, как сегодня?

— Ну, хватит шпынять, Петр Николаевич, за сегодняшний день! Богу — богово, кесарю — кесарево... Сегодня мы на всю Москву, на всю Россию громко заявили, что министерской банде не удалось уничтожить лебедевскую школу русских физиков! И пусть молодежь объединяется в том обществе, которое вы так критикуете. Кому же, как не ей, встать в защиту науки, своих учителей! Пусть этим занимаются. А мы, взрослые люди, профессионально занимающиеся наукой, — мы будем создавать лебедевский институт.

— Петр Петрович, миленький, на какие это шиши будете делать? Я сегодня смотрел на собравшихся, у меня сердце щемило от боли, от тревоги... Ведь это люди, мгновенно, в один день лишившиеся заработка, у всех у них семьи... Бог мой, что они делать будут?!


— Вот-вот... Тихомиров и компания рассчитывали на отчаяние, на то, что можно рукой голода ухватить ученых... А знаете ли вы, что в пользу профессоров и приват-доцентов, лишившихся заработка, уже собрано четырнадцать тысяч рублей? Нет-нет, вы не спешите возмущаться, вовсе не о благотворительности идет речь. Хотя — видит бог! — не вижу ничего зазорного в том, чтобы общество материально поддержало людей, ради этого же общества идущих на жертвы... Мы создадим капитал, достаточный для того, чтобы в самой необходимой степени оплачивать труд профессоров, ассистентов, лаборантов, которые будут работать в вашей лаборатории.

— Моей?..

— Вашей, Петр Николаевич...


Учредительное собрание «Общества Московского научного института» проходило так, что даже настороженный Лебедев не мог в нем найти ничего восторженного, юношеского, декламационного. В чинном и строгом зале заседаний в Харитоньевском переулке 25 марта собрались три-четыре десятка людей, хорошо известных Лебедеву. За столом председателя возвышалась высокая, массивная фигура патриарха московских физиков — Николая Алексеевича Умова. Как всегда, выступал он торжественно, велеречиво, его седые кудри развевались, образуя сияющий нимб.

Но восторженность Умова была вполне нейтрализована деловитостью других ораторов. Все были согласны с тем, что создается общество, которое должно стать юридической основой частных лабораторий, организуемых по мере того, как новое общество получит в свое распоряжение достаточно денег. Заседание проходило быстро, без лишних слов. Лебедеву, сидевшему в стороне, было совершенно очевидно, что Лазарев и Эйхенвальд уже продумали все детали не только будущего общества, но даже и этого, учредительного заседания.

Умов предложил избрать председателем общества Петра Николаевича Лебедева. Лебедев не успел подняться с места, как присутствующие единогласно за это проголосовали. Столь же дружно избрали товарищем председателя Петра Петровича Лазарева. Членами совета выбрали Умова, Эйхенвальда, Вульфа, Лебеденко. Секретарем — Кравеца. Председателем ревизионной комиссии — Аркадия Климентьевича Тимирязева. Казначеем — Романова. Библиотекарем — молодого Млодзиевского...

— Ну, ты доволен сухостью и краткостью заседания? — спросил Лебедева Эйхенвальд.

Они ехали из Харитоньевского не на извозчике, а на лихаче — любил, любил Саша этак погусарить...

— Да, слава богу, обошлось сегодня без мелодекламации... Но клянусь, Саша, если бы Николай Алексеевич стал опять со слезой в голосе говорить о заслугах Лебедева перед наукой, прогрессом, цивилизацией, человечеством, господом богом и всеми святыми, не выдержал бы я, отказался решительно! Ну не переношу я такое, и никто лучше тебя этого не знает!..

— Ну, положим, знают это все, характер профессора Лебедева сидит в печенках у каждого, кто с ним дело имеет. Но дело есть дело...

— Да. Даже Евгений Александрович сегодня рта не раскрыл, ни разу никого не поддел, не сострил. Кстати, а почему это он не вошел в руководство обществом? При всей кажущейся своей разболтанности, Гопиус, по-моему, один из самых толковых людей у нас...

— Мы думали об этом. Но Гопиус сам отвел свою кандидатуру. Сказал, что надобно выбирать людей безупречных, трезвых, положительных. А про него-де начальство знает, что он не безупречный, не положительный и не всегда трезвый...

— Да. Начальство про него, наверное, больше знает, нежели мы. Чужая душа потемки... И не люблю я тех, кто в чужую душу прется с сапогами...

— Ну если над этими сапогами штаны с кантом, то оно и понятно. Наверное, Евгений Александрович вот этих душеведов и имел в виду...

Слева осталась маленькая церковь на углу Мясницкой. В юности Лебедев никогда не обращал на нее внимания — ну обыкновенная древняя, замшелая московская церквушка... А в последние годы, в те редкие дни, когда ходил по Москве и заносило его к Лубянским воротам, захаживал на маленький церковный двор, чтобы постоять возле вросшей в землю надгробной плиты, надпись на которой давно заросла лишайником. Под ней похоронен первый русский ученый, первый русский математик Леонтий Магницкий. Вот ведь как сумел! Самоучкой, без посторонней помощи изучал европейские языки, математику, стал в понимании ее значения на уровень самых больших ученых мира... И умер почти в безвестности, и был похоронен не в подобии Вестминстерского аббатства, а во дворике своей приходской церкви, в могиле, о которой никто не беспокоится, которая никому не нужна... Купит какой-нибудь купчина у духовного ведомства этот кусок церковного двора за немалые деньги и построит москательную или мануфактурную лавку. И землекопы выкинут из котлована череп замечательного ученого...

Толстые дутые шины новенькой лакированной пролетки мягко пружинили по булыжнику Лубянской площади. Над вечерней весенней Москвой плыл звон десятков церквей. На Кузнецком мосту зажглись электрические фонари, вспыхнули витрины магазинов. Одетая уже по-весеннему, толпа гуляющих толкалась на тротуарах. Представительный, хорошо одетый господин с черной бородой, встретившись взглядом с седоками лихача, почтительно приподнял котелок. Лебедев хмуро кивнул в ответ головой.

Эйхенвальд усмехнулся:

— Что ж ты так нелюбезен с Павлом Карловичем? Ты ведь всегда очень хорошо относился к Штернбергу... Восхищался им.

— Да. Всегда нравился как ученый, как человек... И ругаю себя за то, что не могу преодолеть возникшей к нему неприязни. Имеет же он право остаться в университете! И иначе он не мог поступить: ему без обсерватории нечего делать, а частных обсерваторий в России нет. И не будет. Все это головой понимаю. Говорят, что Витольд Карлович Цераский взял обратно свое прошение об отставке. И это понимаю. И извиняю. Цераский есть Цераский! А вот от Штернберга ждал другого: мне почему-то казалось, что под его спокойствием, деловитостью есть что-то горячее, жертвенное, отчаянное... И вдруг — ничего такого... Почувствовал себя как мальчишка, которого обманули. Вот глупо-то!

У подъезда квартиры Лебедева Эйхенвальд остановил извозчика.

— Петя! О заседании отделения физики тебе уже сообщали? Тут уж тебе некуда деваться. Не каждый день члена Общества любителей естествознания избирают членом Лондонского королевского общества... И общество имеет право это отмечать. Придется тебе пятого апреля быть в парадном сюртуке. И Вале придется страдать с тобой...

— О господи!..

Сидя за длинным столом на эстраде Большой аудитории Политехнического музея, Лебедев осматривал доверху заполненный знакомый зал. На первых скамейках сидели нарядные дамы, и Валя была в центре этого цветастого шелково-кружевного общества. А позади сидели знакомые, знакомые люди. И странно было видеть, как они сгруппированы... Конечно, явились все коллеги Лебедева по университету, все, кто уже десятки лет были действительными членами этого знаменитого русского научного общества... Были здесь и Андреев, и Лейст, и Зограф, и Сабанеев... Но какая-то невидимая отчетливая черта была проведена между теми, кто ушел, и теми, кто остался.

И каждый раз, когда называлась фамилия Лебедева и огромный зал взрывался аплодисментами, так смешно было видеть, как, раскрасневшись от усилий, с размаху, не жалея ладоней, хлопают одни и как осторожно, еле касаясь ладонями, беззвучно и холодно аплодируют другие...

Председательствовал Николай Егорович Жуковский. Его массивная, медвежеподобная фигура возвышалась в президиуме среди других друзей Лебедева. Из тех, кто не разделил судьбы и председателя собрания и чествуемого, единственным был, пожалуй, только Анучин. Все остальные были такие же, как Лебедев, и сидели они в президиуме с таким торжественным и ликующим видом, что казалось, все слова, которые здесь говорились о Лебедеве, имели прямое отношение и к ним...

Как всегда, когда вслух говорили о его научных заслугах, Лебедев внутренне вздрагивал и покрывался липким потом какой-то стыдной неловкости... Он слушал Жуковского, который говорил, что Лебедев и есть настоящий создатель школы русских физиков, настоящее украшение университета, который невозможно представить без Лебедева... Он слушал физиков, занимавшихся в его семинаре, и про себя отметил, что они здесь гораздо красноречивей, нежели на занятиях семинара. Не забыть бы им это когда-нибудь напомнить!.. Но сквозь это привычное, нелюбимое им чувство неловкости пробивалось возникающее в нем ощущение связи с этими людьми. Они гордились им потому, что он был для них свой!.. Лебедев всегда выливал ушат холодной воды знаменитой лебедевской иронии на тех, кто любил ораторствовать о корпоративности ученых. Но сейчас он так сильно ощущал это единение своих коллег, товарищей, друзей...

«Но разве это корпоративность физиков?» — спрашивал себя Лебедев, водя пальцем по зеленой скатерти стола. Алексей Петрович Соколов, отличный физик, с которым он работал два десятка лет, — разве не объединяет их многолетняя работа над созданием Физического института. А сейчас сидит вон направо Алексей Петрович, сидит отчужденно от него, Лебедева, от многих других людей, с кем у него десятки лет были общие научные интересы... Значит, не только наука объединяет?

После заседания пестрая толпа ученых рассаживалась по экипажам, чтобы ехать в «Прагу», где должен был состояться товарищеский ужин в честь Лебедева. Устроители усадили виновника торжества и Валентину Александровну в автомобиль, нанятый для этого высокоторжественного случая. Жена, не привыкшая к треску и опасной скорости машины, прижалась к Лебедеву. «Лорен-дитрих», испуская клубы сиреневого дыма, мчался по Моховой мимо столь знакомого здания в глубине за оградой... Медный, начищенный до блеска рожок автомобиля угрожающе ревел, встречные лошади шарахались в сторону. У нового огромного здания ресторана лакеи высаживали из экипажей гостей и провожали их по парадной лестнице в банкетный зал.

В пестрой тесноте участников ужина, толпившихся у дверей зала, Лебедев не увидел ни Лейста, ни Сабинина, ни Андреева... И даже не было Алексея Петровича Соколова...

Почему? Почему нет Алексея Петровича?.. Не потому же он не участвует в чествовании коллеги, что начальства боится? Чего ему бояться?.. Значит, стыдно? В коридоре Гопиус с уже раскрасневшимся лицом — и когда он только успел?! — весело разговаривал с каким-то человеком, стоявшим спиной к Лебедеву. Гопиус хватал его за руки и хохотал, наслаждаясь своим рассказом. Собеседник Гопиуса, как бы почувствовав любопытствующий взгляд Лебедева, обернулся и, приветливо улыбаясь, свободно и непринужденно подошел к Лебедеву.

— Душевно рад, Петр Николаевич, поздравить вас, Валентину Александровну и всех нас с этим радостным для русской науки днем...

— Благодарю, благодарю, Павел Карлович. Рад вас встретить здесь. Надеюсь, что вы не чувствуете себя одиноким... Так сказать, как беззаконная комета в кругу расчисленных светил...

За спиной Штернберга оглушительно захохотал Гопиус. Штернберг и не думал смущаться.

— Спасибо, Петр Николаевич, что хоть эти пушкинские строчки вспомнили, а не какие-нибудь другие...

— «Как с древа сорвался предатель-ученик...» — с чувством продекламировал Гопиус.

— Ну, полно, полно, Евгений Александрович, — с досадой сказал Лебедев. — Мне бы не хотелось, Павел Карлович, чтобы у вас составилось мнение, что я вас за что-то осуждаю. Я не знаю и не имею права знать мотивы ваших поступков, но глубоко уверен, что в них нет ничего низменного и безнравственного...

— Дай-то бог, Петр Николаевич, чтобы вы как можно скорее могли в этом убедиться, — с не свойственным ему волнением вдруг сказал Штернберг...


— Нет, нет, пешком пойдем, — запротестовал Лебедев, увидев у подъезда ресторана «лорен-дитрих». — И Валя хочет пройтись...

Москва была тиха и темна. Вдруг подморозило, и под ногами потрескивал ледок. Дверь церкви в углу площади была раскрыта, в глубине ее мерцали тусклые огоньки. Пустым ночным переулком они вышли к Консерватории. Как это у них часто бывало, Лебедев и Эйхенвальд молчали, словно бы ведя между собою внутренний, неслышный другим, разговор. Потом Эйхенвальд сказал:

— Да. Ты, конечно, прав. И мне уже хочется будней...

— Невозможно больше! Шум, пальба и крики и эскадра на Неве... У меня уже от этого голова лопается. Петиции, декларации, заявления, чествования, выступления... Многоуважаемый шкаф!.. С утра крахмальный галстук, парадный сюртук... Многоуважаемый... Высокочтимый... Встаю, раскланиваюсь, трясу головой... Можно подумать, что меня в академию избрали, а не из университета выгнали... С января прибора не видел... О физике ни с кем не говорил... Ничего не делаю. Незаконно проживаю в университетской квартире. Вчера Ксения рассказывала, что остановил ее смотритель университетских зданий, расспрашивал, когда господа собираются съезжать с квартиры... Выходишь из дома — на тебя глазеют, как на опереточную диву или же прокаженного... Не могу так больше!.. Если я не могу больше заниматься физикой — значит, не стоит больше мучиться, глотать эти капли, микстуры, обкладываться горчичниками, выслушивать, что эти дураки доктора говорят... Жить не стоит!

— Ну, тише, тише... Услышит Валя, не надо ее пугать...

— По ночам все время думаю: могу я начать аб ово? С самого начала? Как будто не было этих двадцати лет? Как будто приехал я только что из Страсбурга и должен начать свивать свое гнездо в науке, закладывать кирпичи своего собственного научного здания... Не знаю, что я успею сделать? Но хочу начинать, ждать больше я не в силах. Невозмутимость и спокойствие Петра Петровича меня уже приводят в бешенство. Знаю, Саша, что несправедлив к нему, но у него впереди десятки лет работы в науке, он может ждать и сохранять ледяное спокойствие... и пока ничего не делать. А я — я не могу!

— Ты несправедлив к Петру Петровичу. Он — человек дела. Он тебе не говорил ничего о предпринятых им шагах только потому, что просил меня тебе показать найденное им... Ты завтра свободен днем?

— Сашенька, не остри. Уж свободнее меня в Москве человека нету!

— Ну и отлично. Я за тобой заеду. И начнем, как говорил древний латинянин Квинтол Гораций Флакк, — начнем аб ово...


«АБ ОВО...»


Увидев взволнованное лицо сестры, Эйхенвальд испугался:

— С Петей плохо?

— Нет, спал хорошо и ни на что не жаловался. Но утром пришло письмо из-за границы, кажется из Швеции... И стал как туча мрачен. Пойди к нему...

Действительно, на столе перед Лебедевым лежал солидный, обклеенный цветными марками конверт. Эйхенвальд повертел его в руках. На конверте был гриф учреждения, хорошо известного ему. Да и не только ему, но и всем физикам мира.

— Что господин Аррениус? Зовет в Стокгольм?

— Ага. Поздравляет с Лондонским, королевским... Соболезнует. Удивляется. Возмущается. И зовет в свой институт. Предлагает полную свободу в тематике, самое современное оборудование... Любое количество ассистентов и лаборантов. Могу забрать своих учеников из России. Опять же Нобелевский комитет рядом... Словом, ему обещает полмира, а Францию только себе... Да прочти!

Эйхенвальд не спеша пробежал письмо директора физико-химической лаборатории Нобелевского института. Он снова перечитал конец письма: «Естественно, что для Нобелевского института было бы большой честью, если бы Вы пожелали там устроиться и работать, и мы, без сомнения, предоставили бы Вам все необходимые средства, чтобы Вы имели возможность дальше работать... Вы, разумеется, получили бы совершенно свободное положение, как это соответствует Вашему рангу в науке...»

Эйхенвальд вложил письмо назад в роскошный хрустящий конверт.

— Ну, чего ж ты в мрачность впал? Нобелевский институт — лучший в мире по оборудованию и научной свободе. В Америке есть неплохие институты и лаборатории, но все же там надобно работать с пользой для хозяев, а институт Аррениуса действительно свободен, занимается только чисто научными проблемами. Самая высокая марка... Так чем же ты недоволен? Не любишь, когда тебя покупают? Да?

— Не люблю.

— Да. Противновато.

— Сижу и обдумываю, как бы ему написать повежливее, чтобы не проскользнуло что-нибудь в стиле московских ломовиков...

— Хо-хо-хо!.. За что это беднягу Аррениуса?

— Да, он не виноват, конечно. И письмо написал вполне искреннее. Но меня в бешенство приводит этот оттенок пренебрежения к России. Дескать, что вы в этой дикой стране можете делать? И зачем вам возиться с вашими дикими начальниками, диким народом?.. Прихожу в бешенство оттого, что это почти правда. И оттого, что не могу я этому цивилизованному, сверхкультурному Аррениусу объяснить, что эта дикая страна — моя! И никакой другой мне не нужно ни за какие блага! И не могу я ее оставить, когда она глубоко несчастлива... И не могу я свободно и приятственно заниматься в Стокгольме физикой, когда я знаю, что в Москве Тихомиров выгоняет из университета самых способных, умных, талантливых... Я не в состоянии объяснить Аррениусу, что у него меня бы заел стыд! Самый обыкновенный стыд!.. Когда я думаю, что в Кембридж, Манчестер, Копенгаген Стокгольм приезжают самые способные физики со всех стран мира, свободно и весело там работают, спорят, выясняют истину, а у нас не только чужих не привечают — своих гонят в шею!.. Видел я на международных конгрессах, как восторженно встречали Столетова... К Николаю Алексеевичу Умову относятся с огромным почтением... И как они считают, твой покорный слуга тоже не у бога теленка съел... А когда-нибудь приезжали к нам из-за границы учиться молодые физики? Да это и в голову никому не приходило! Вот второй час сижу над письмом Аррениуса и готов головой биться об стол от стыда и горя!

— Ну зачем же лоб расшибать! Голова Лебедева еще пригодится. И не только Швеции, а и России... Ну, ты потом придумаешь, как Аррениусу ответить повежливее, да с этакой горделивостью... Спасибо, дескать, за вашу сайку, да у нас самих калачей невпроворот... Помнишь наш вчерашний уговор?

— Ну, помню...

— Так вот... Хочу тебя пригласить на одну прогулку. По старым, хорошо знакомым местам. Ты как себя чувствуешь? Пешочком можешь? Видишь, солнце-то какое сегодня! Сейчас у Вали чашечку кофе попрошу, и пойдем...

— И пошли они, солнцем палимы...

— Правильно. И пойдем...


Солнце светило совсем не по-апрельски жарко: Жалкие серые куски слежавшегося снега были видны лишь в нескольких подворотнях на левой стороне улицы. Зато высокий холм, на котором стояло огромное и легкое здание Румянцевского музея, уже стал ярко-зеленым, было видно, как настойчиво и с силой пробивается сквозь прошлогоднюю молодая трава. И в ней кое-где уже желтели маленькие солнца цветов мать-и-мачехи. Мостовая и тротуары были почти сухие, от них подымался еле заметный парок. У храма Христа Спасителя сирень выбросила первые листочки, и среди них были видны сморщенные зачатки будущих лиловых тугих гроздьев.

На Пречистенском бульваре Эйхенвальд предложил посидеть и отдохнуть. Мимо скамейки степенно шли няньки с колясками, в которых лежали толстые младенцы. Девочки в шелковых капорах гоняли по бульвару большие цветные обручи.

— Интересно, Саша, куда ты меня ведешь? Как Сусанин...

— Не бойся! Не по Владимирке тебя поведу, а по местам, где ты дрался, целовался, воровал цветы в палисадниках... Помнишь, как ты одной девочке поднес цветы, которые ты у нее же в палисаднике и нарвал? А там был какой-то единственный в Москве сорт лилий, девочкин папахен догадался, кто грабит его цветник, и захотел познакомиться с кавалером своей дочери. И ты бежал со свидания быстрее лани, быстрей, чем заяц от орла...

— Ты ж меня, черт, и подучил тогда...

— Ну да, надо было тебя учить... других прекрасно мог научить... Ну, для таинственности пойдем по Сивцеву. Там не так круто, как на Пречистенке...

Они шли по Сивцеву Вражку, мимо маленьких деревянных особняков с огромными, закрывающими весь фасад колоннами. За окрашенными серой краской заборами были обширные сады, просторные дворы. Редко-редко между столетними дворянскими особнячками вдруг возникал многоэтажный и очень важный дом, облицованный по вспыхнувшей новой моде цветными изразцами. У просторных парадных подъездов с дверьми из толстого зеркального стекла дежурили толстые швейцары в еще новеньких, обшитых галунами ливреях. Новые дома в этих пречистенских и арбатских переулках были построены для богатых, не жалеющих денег, квартирантов.

Эйхенвальд вынул из жилетного кармана часы, посмотрел.

— О! Уже время... Двенадцать пробило, а Германа все нет...

— И как тебя, Саша, такого несолидного, директором избрали в Техническом! Не можешь обойтись без таинственности... Поучился бы у Лазарева спокойствию и деловитости.

— Так Петр Петрович и есть самый загадочный человек, набитый всеми тайнами. Ты сейчас в этом убедишься.

Они дошли до Староконюшенного, пошли налево и вышли в переулок.

— Мертвый переулок!.. Ты меня к миллионеру какому ведешь?

— Мы, Петя, сами не бедные. А Мертвый переулок ничего не стоит превратить в Живой. На то мы физики...

У нового большого дома, того самого, мимо которого они когда-то гуляли с Эйхенвальдом, стояли два респектабельных господина. Один из них пошел навстречу друзьям. Это был Лазарев.

— Добрый день, господа! Прекрасный день, Петр Николаевич! Разрешите вас познакомить с архитектором Георгием Константиновичем Олтаржевским. Вас, Александр Александрович, знакомить не надо... В отличие от других домовладельцев Георгий Константинович не должен был обращаться к другим архитекторам. Этот принадлежащий ему дом он выстроил сам, по своему проекту. Мы теперь можем по достоинству оценить мастерство и практичность Георгия Константиновича...

Лебедев оглянулся. Да, это был дом двадцать — тот, который когда-то ему так не понравился. Похож чем-то на своего строителя и хозяина: суховатый, надменный, стремится выглядеть богаче, чем на самом деле. Правда, место очень милое... Тихий старомосковский переулок, рядом эта уютная церковь Успения-на-Могильцах...

— Сейчас, Петр Николаевич, вы поймете, чем нас, помимо других достоинств, привлек этот дом. Кстати, он еще и не заселен, и Георгий Константинович предоставляет нам полное право выбора всего, что мы захотим. Ну‑с, прошу вас...


Они вошли в подъезд, и Лазарев широким, гостеприимным жестом указал Лебедеву на широкую лестницу, ведущую вниз.

— Да, да, подвал. Просто было бы уже странно, чтобы лаборатория Лебедева была не в подвале! Термин «лебедевский подвал», наверное, войдет в историю физики...

Ох и дипломат этот Лазарев! Дипломат, галантен и действительно человек загадочный... Но подвал, подвал был хорош! Очень хорош!

— Вот видите! Нисколько не хуже университетского. По-моему, даже лучше. Более светлый, совершенно сухой. Если договоримся с Георгием Константиновичем, вернее, если вам понравится, Петр Николаевич, то владелец дома нам облицует некоторые комнаты лаборатории метлахскими плитками, сменит проводку на трехфазную, заводского типа... Вода, канализация здесь имеются... Вот тут можно поставить перегородки, здесь у нас будет гардероб... А для ваших личных занятий, Петр Николаевич, мы оборудуем две комнатки вон в том углу. Там наиболее светло и тихо. А теперь подымемся наверх...

Они поднялись в вестибюль. Да, хорош подвал! И лестница спокойная, нетрудная...

— И лифт уже работает. Хотя нам всего-то нужно на третий этаж. Но при наших годах пусть и на третий нас подымает электричество, тем более что нас, физиков, оно и обязано подымать!.. Хо-хо!..

Квартира была прекрасной. В ней не было мрачности и скуки университетской квартиры. Свежие паркетные полы блестели нетронутым глянцем. В гостиной и кабинете — уютные и глубокие эркеры. Кухня оборудована почти как лаборатория.

— В такой кухне, Петр Николаевич, Валентина Александровна будет командовать с таким же удовольствием, как и вы внизу, в подвале... Впрочем, мы с Александром Александровичем ее привезем и с удовольствием выслушаем все ее замечания. Одно из преимуществ, которое нам Георгий Константинович предоставляет, — возможность сделать и внизу, и здесь так, как нам этого хочется... Ну‑с, так что вы об этом доме думаете, Петр Николаевич!

Мм... Что он думает? О многом, что он не желает высказывать здесь, в присутствии этого хитрого московского дельца.

— Подумаем... Подумаем, господин Олтаржевский. Я, знаете, из купцов, Георгий Константинович. Никогда сразу не решаем. Пораскидаем умишком, повздыхаем, посчитаем, помолимся к вечеру, чтобы с утречка и решить...

И действительно, пока втроем — с Эйхенвальдом и Лазаревым — ехали на новом, наемном таксомоторе домой, молчал и посапывал...


Дома сказал, набычившись:

— Настолько привык жить в казенных квартирах, что даже не представляю себе, сколько же этот господин берет с таких жильцов, как я. Да и жильцы беспокойные: лаборатория, ученые, студенты, физика-мизика, черная магия... «Откеля гроши, хлопцы?» — как это наш старик Максим всегда спрашивает.

Эйхенвальд кивнул Лазареву:

— Докладывайте, Петр Петрович.

— Значит, так, Петр Николаевич. Лаборатория организуется университетом Шанявского. Она будет финансироваться университетом Шанявского и обществом Леденцова. Ее деятельность будет проходить по особому положению, которое мы с вами составим и которое будет утверждено правлением университета. Мы надеемся, что сумеем создать руководителю лаборатории условия, максимально приближенные к тем, какие у него были на казенной службе.

— Условия! Руководителю!!! А вы представляете себе стоимость оборудования? А штаты? Лаборанты, ассистенты, механик... Вот что важнее, чем это «максимально приближенное»...

— Все, все представляем, Петр Николаевич! Видите, член правления университета Шанявского профессор Эйхенвальд уже смеется... Он ведь знает, что арматура и станки заказаны на Механическом заводе Краснова, ну, в Екатерининском переулке, на Полянке. А лабораторное оборудование покупается в фирменном магазине Дубберке на Воздвиженке. Мне уж владелец, почтенный такой немец, звонил домой и господом богом просил прислать ему другого представителя, чем господин Гопиус, который нравственно испортил всех его приказчиков, а его самого чуть ли не свел с ума...

А относительно штатов?.. Конечно, они будут меньше, нежели в университете. Ведь в нашей новой лаборатории не будет учебной нагрузки, она будет чисто исследовательской. Те студенты императорского университета, которых бог создал физиками, будут у нас заниматься приватно, дополнительно к занятиям у Алексея Петровича Соколова. Они будут и ассистентами и лаборантами, и мы им ничего платить не будем. Боюсь, что они сами захотят приплачивать...

— Чего сказал? Приплачивать?! Но я вижу, что вы с Александром Александровичем, Гопиусом и прочими темными и за дело уволенными из императорского университета людьми за моей спиной настоящий заговор устроили! И все уже почти сделали!.. Ну, ну!.. Слушайте, это же надобно отметить такое! Пошли в столовую, заставим Валю нам подать этакий келькшоз, черт возьми!.. Да, Саша, мне сейчас будет полегче ответить господину Аррениусу...

Лебедев оживился, его обычная бледность прошла, лицо разрумянилось, в глазах появился молодой блеск. Эйхенвальд невольно залюбовался своим другом. Давно, ох как давно не видел его таким, почти как в молодости...

Меньше чем через год, серым и сырым днем, возвращаясь с Алексеевского кладбища, Лазарев и Эйхенвальд вспоминали это последнее лето Лебедева. Казалось, что на какое-то время к нему вернулось все утраченное, потерянное здоровье, молодость, сила, бодрость, дикая и непоколебимая уверенность в будущем... Он почти и не бывал в своей квартире, Валентине Александровне приходилось спускаться в подвал и уводить мужа, чтобы заставить его пообедать, отдохнуть.

С раннего утра и до позднего летнего вечера Лебедев пропадал в подвале, и иногда ему действительно казалось, что он окунулся в свою молодость, только еще лучшую, еще более шумную, веселую и осмысленную. В лаборатории работали днем и ночью. И не только рабочие, но и молодые физики, студенты, предпочитавшие таскать ящики в Мертвом переулке, нежели слушать лекции на Моховой. Когда Лебедев выходил из своей квартиры на лестничную площадку, он стоял некоторое время, вслушиваясь в разноголосый и всегда веселый шум, доносившийся снизу, из подвала. Там устанавливали оборудование, монтировали приборы, студенты даже пробовали красить под укоризненные смешки настоящих маляров. Иногда приходил владелец дома, вид у него был недовольный — казалось, что он уже жалел, что связался с такой шумной компанией. Несколько раз господин Олтаржевский пробовал доказать, кто является настоящим хозяином дома, но после нескольких объяснений с Гопиусом махнул рукой и больше в подвале не показывался.

А Гопиус — Гопиус и вовсе не вылезал иногда сутками из лаборатории. Свою казенную квартиру быстро бросил, снял квартиру где-то рядом, в Никольском переулке на Арбате, и его маленькие сыновья таскали ему еду в лабораторию. Хотя на него и падала вся тяжесть объяснений с многочисленными фирмами, поставлявшими оборудование, по-прежнему он притаскивал по утрам кипу самых разных газет и, урча под нос, быстро читал, иногда прищелкивая пальцами...

В хороший майский день Гопиус хитро взглянул на Лебедева и, придерживая кипу газет, спросил:

— Так вы, значит, Петр Николаевич, из газет только «Русское слово» читаете? А на «Русские ведомости» плевать хотели?

— Ну да ладно вам!.. А что, напечатали уже мою статью?

— Представьте себе, напечатали. Такую статью охотно напечатала бы и не такая тихая газета, как эта! Господа! Идите сюда! Отличную статью написал Петр Николаевич, имеет самое прямое отношение к тому, что мы здесь с вами делаем. Называется «Русское общество и русские национальные лаборатории».

Окруженный сотрудниками лаборатории и студентами Гопиус читал вслух, без обычной своей иронии, без хихиканья:

— «...Русский ученый, у которого есть и способности, и желание работать в области чистой науки, волею судеб поставлен в особенно тяжелые условия благодаря своей крепостной зависимости от учебных учреждений, и если мы теперь, в годовщину 19 февраля, с жутким чувством читали воспоминания о том, как баре помыкали своими крепостными художниками и заставляли их красить заборы, то, может быть, с таким же жутким чувством наши потомки через пятьдесят лет будут читать воспоминания о той учебной барщине, которую отбывали Менделеевы, Сеченовы, Столетовы и ныне здравствующие крупные русские ученые, чтобы только получить право производить свои ученые работы, чтобы оплатить возможность прославить Россию своими открытиями...»

Присев на ящик в углу, Лебедев слушал, как Гопиус читает то, что он писал, холодея от волнения, отрываясь от бумаги, чтобы побегать по комнате, немного успокоиться... Он писал, чтобы русское общество знало, на что обрекают науку в нашей стране, чтобы если не он, то, может быть, будущее поколение ученых могло бы не зависеть от министра, попечителя, от министерских чиновников, которым плевать на науку.

И вот, оказывается, он дожил до того, что будет работать в лаборатории, которая не будет зависеть от Комаровского, Лейста и всей этой компании. Он не будет встречаться с ними, тратить время на глупейшие заседания, после которых хоть в сумасшедший дом сбегай!.. Господи! Не верится никак!..

На днях, придя утром в подвал, Лебедев сразу же понял, что его ждет какой-то приятный сюрприз, — так на него оглядывались лаборанты, вышедшие на лестницу покурить. В одной из комнат будущей лаборатории слышался такой знакомый гудящий голос... Акулов, в своей обычной рабочей блузе, сидел на табуретке и привычно ловко монтировал воздушный насос. Увидя своего профессора, встал.

— Алексей Иванович! Какими судьбами? Рады такому гостю. И уже помогаете?

— Ну, я здесь уже не гость, Петр Николаевич, а ваш, можно сказать, служащий. С университетом рассчитался, пришел работать сюда. Я механик лебедевской лаборатории.

Валя удивилась, когда Лебедев пришел к обеду такой веселый, улыбчивый и рассказал, что чувствует себя так, как когда-то в юности, когда ему отец верховую лошадь подарил. А тут подарок был подороже, ох подороже!..

И Лебедеву все больше и больше нравился этот превосходный, настоящий старомосковский переулок, с таким мрачным названием. Но, пожалуй, и вправду можно этот Мертвый переулок превратить в Живой!

Уже на Пречистенке был слышен тот веселый шум, которым был переполнен новый и такой внешне солидный дом в Мертвом переулке. Со всех заборов в переулках — Мертвом, Успенском, Денежном, Левшинском, Староконюшенном — свешивались уже начинавшие увядать огромные, всех оттенков лилового цвета, шапки сирени. Уговорить Лебедева уехать на курорт или хотя бы на дачу было невозможно. Вдруг он понял, что почти никогда, кроме как в далекой молодости, и не видел настоящей летней Москвы. И не ценил ее красоту, живость, ее летнюю прелесть. Он теперь много ходил пешком. По вечерам вместе с Валей совершал далекие прогулки. Переулками — через Пречистенку, через Остоженку — выходил на набережную реки, почти напротив стрелки. Он садился под тент маленького павильона, пил вкусный холодный лимонад и смотрел, как напротив, у красного кирпичного здания яхт-клуба, молодые люди несут к воде на руках длинные, узкие, похожие на хищную рыбу лодки. И вспоминал, как сам когда-то проводил на стрелке целые дни, как соревновался и на одиночках и на двойках...

И была ли у него грудная жаба? Может, напутали эти доктора? Он давно уже не просыпался от давящего страха, от острой боли где-то там, в груди... По-прежнему он подчинялся Вале и аккуратно глотал все предписанное, но теперь ему казалось, что он это делает почти из чистого суеверия, ну еще чтобы доставить Вале удовольствие...

С каждым днем в подвале становилось все меньше хаоса, суеты, ремонтной неразберихи. Постепенно уходили плиточники, маляры, электрики, слесаря. Уже тихо шумел станок, булькала эмульсия, уже налаживали приборы, и все сильнее чувствовался запах лаборатории: лака, горелой резины, начищенной меди... Когда Лебедев уставал от шума, от резкого жеребячьего хохота Гопиуса, от шуток и анекдотов, он присаживался в своей дальней комнате и, глубоко затягиваясь — как курильщик дымом, — дышал этим сладостным лабораторным воздухом.


Иногда приезжали смотреть, как идут дела в лебедевской лаборатории, Тимирязев, Жуковский, Чаплыгин... Тимирязев сиял так, как будто это была лаборатория не физика, а ботаника, не Лебедева, а его собственная. Ну, а Жуковский и Чаплыгин смотрели на все строго и придирчиво, как и положено знаменитым механикам. Смотрели и одобрительно хмыкали. А однажды подкатил к дому двадцать бывший ректор Московского университета. Мануйлов ходил с Лебедевым по всем закоулкам лаборатории ахал, вздыхал и все время приговаривал:

— Ах, хорошо же вам, физикам! Не то что нам, не то что нам...

А Лебедев удовлетворенно поглаживал бороду и, похохатывая, говорил:

— Мда... Жалею, что не могу показать господину Тихомирову. Пусть бы увидел, что и не так уж просто запугать нас...

Как быстро, как почти незаметно прошло это последнее лето Лебедева! А осенью уже началась жизнь, которую он и называл «нормальной». Как и раньше на Моховой, утром приходил в подвал и начинал свой ежедневный обход. От прибора к прибору, от ассистента к ассистенту, от студента к студенту... Когда видел, что в маленькую комнату, где разбирают опыт, сбегаются со всех закоулков лаборатории, переходил в мастерскую — в самую большую, самую центральную комнату. У большого стола, всегда заваленного мотками лакированной проволоки, кусками олова, заставленного склянками с кислотами и ртутью, Лебедев садился на стул, откидывался немного назад, осматривал окружающих внимательными глазами и начинал «прочистку мозгов» как называл эти разговоры Гопиус.


— ...Слышали, слышали, как Евгений Александрович съязвил относительно моего восхищения перед этим фабричным насосом? Он хотел, очевидно, напомнить мне, как я требую, чтобы каждый экспериментатор умел сам изготовить свой прибор. Я и не отказываюсь от этих требований! Физик должен уметь сделать то, что он придумал. Но это вовсе не значит, что он должен свой прибор делать только из старой проволочки, сургуча, куска веревки, самодельной колбочки... В прибор надобно смело включать самые последние достижения лабораторной техники. Можно самому сделать идеальный ртутный насос? Никогда! Для этого требуется ювелирная заводская точность! Но такой насос, как насос Геде, нужно смело включать в свой прибор, в его схему... Не легкими же своими создавать вакуум!

Знаете, господа, что́ я больше всего люблю читать? Прейскуранты магазинов Крафта, Швабе, Дубберке, Блока, Викланда... Я их читаю за столом, в постели, как увлекательный роман! Современная физическая лаборатория должна опираться на самую современную технику. Да-да, физика будет становиться все более дорогой штукой! И наступит время, когда физическая лаборатория будет под силу только очень состоятельным учреждениям! Мы еще с вами можем пока обходиться сравнительно недорогим оборудованием. Но у меня недавно были в гостях Николай Егорович Жуковский и Сергей Алексеевич Чаплыгин. Им уже надобны лаборатории, которые будут стоить не тысячи, не десятки тысяч, а, пожалуй, сотни тысяч рублей... Тут уж и самый богатый меценат не поможет, тут нужна помощь государства! А я вспоминаю, с каким трудом выколачивал в ректорате каждую сотню, и думаю, что нет, никогда наша казна не расщедрится на такие сумасшедшие деньги!..

И все же не перестану твердить: даже из самого совершенного оборудования никогда не возникнет новая физическая идея! Новое оборудование может только помочь ее решению! Больше того: новое техническое оборудование, самая совершенная лабораторная техника и возникает как результат требований новой идеи... Самый совершенный и совершенно незаменимый прибор в физике — голова исследователя. И она же — лучший учебник и справочник...

— И как сказал любимый учитель Петра Николаевича Гёте: «Умные люди — лучший энциклопедический словарь».

— Умные! Умные, Евгений Александрович! И нетрепливые!

— Покорнейше благодарим, Петр Николаевич!

— Кушайте, кушайте на здоровье...


— ...Ну-с, потом что вы будете делать? Я понимаю, что, ставя опыт, вы знаете, чего от него хотите... Но план подготовки опыта? План его проведения? Схема работы прибора? Где это у вас?! Вы же не алхимик! Дескать, насыплю-ка я немного ртути, сурьмы, того-сего и посмотрю, что из этого произойдет. В наше время бродить по науке, завязав глаза на ощупь, не только стыдно, но и бессмысленно! Вы должны ставить опыт не наобум, не на авось, а только тогда, когда вызрела полная и точная необходимость в нем. И план опыта у вас должен быть готов до самых его мельчайших подробностей, до самого последнего винтика! И не в голове только, а на бумаге. Чтобы Евгений Александрович, или Аркадий Климентьевич, или Петр Петрович, или я — чтобы мы могли взять этот план и, стоя у прибора, по часам следить, как он развивается, как проходит! Вот это и есть настоящая исследовательская работа! И вообще, господа, ведите научные дневники. Не записные книжечки, где вы между адресами знакомых барышень записываете пришедшую вам в голову гениальную мысль, а исчерпывающий, полный и точный дневник, куда заносите все свои опыты, все технические его детали, все течение опыта... По дням, по часам... Может быть, это и скучно... Но пройдет год, вы возьмете свой дневник в руки и перед вами предстанет не только описание всей вашей работы — нет, там будут все ваши догадки, предположения, проверка их, удачи и неудачи, перед вами будет тот самый накопленный опыт, на основе которого только и могут созревать научные открытия!

Покойный мой отец пробовал когда-то меня приучать к делу, заставлял вести конторские книги нашего предприятия. Ну, вы знаете, что промышленник, купец из меня не получился, но батюшке за его попытку благодарен на всю жизнь! Свои научные дневники веду, как хороший приказчик конторские книги. И для своих научных дневников покупаю в магазине самые лучшие, на толстой хорошей бумаге, настоящие конторские книги...


— ...И прекрасно!! Господа, идите сюда! Сейчас наш коллега, господин Коншин, нам объяснит, в чем он не согласен с теорией Максвелла... Я прошу, категорически прошу прекратить этот неприличный смех! Здесь не цирк, не оперетта, а исследовательская лаборатория... И не урок закона божьего в церковноприходской школе... Здесь каждый не только имеет право, но и обязан сомневаться в любой физической теории... Все дело лишь в том, чтобы не отмахиваться от фактов, как упрямый бычок, а выложить, сформулировать свои сомнения. А еще лучше — указать пути к выяснению этих сомнений. А вообще-то ученый, который заранее закрывает путь ко всем возможным изменениям своих взглядов, перестает быть ученым... Мы живем всего двенадцатый год в новом двадцатом веке. А насколько же за один десяток — один десяток — лет изменились наши взгляды на множество, казалось бы, фундаментальных физических идей! И чем дальше, тем скорее будут происходить эти изменения. И горе ученому, у которого закостенеет мозг, который станет догматиком и к физике будет относиться как к катехизису православной церкви... А потом, это же величайшая научная заслуга — увидеть в установленном физическом законе, даже не в законе, а явлении, какую-то трещинку, какой-то изъян, что-то сомнительное, противоречивое... Иногда из такого взгляда, такого сомнения вырастает новое и великое открытие! Поэтому не смеяться следует над господином Коншиным, а отнестись к его словам с величайшим вниманием, уважением и почтением! Да-да! И прошу вас всех сюда и слушать внимательно и серьезно. Прошу вас, коллега...


СВЕТА! БОЛЬШЕ СВЕТА!..


...Когда это у него вновь появилось? Ах, как прекрасно, как дивно прошло это лето! Как интересно, дружно, как хорошо началась осень!.. Валя недовольна, что лаборатория у него буквально под ногами, что он может в ней очутиться в любую минуту, когда только захочет. Она говорит, что он злоупотребляет этой возможностью... Может быть! Конечно, это не самый полезный образ жизни и работы — приходить в лабораторию ночью, открывать ее своим ключом и там работать. Иногда и до самого утра.

Но он так начал делать только после этого последнего приступа, после этой страшной бессонной ночи, когда он лежал не двигаясь, чтобы не застонать от боли, не разбудить жену, не вызвать в доме той ночной паники, которая сопровождала приступы его грудной жабы. Он лежал до утра, обдумывая, что же ему осталось сделать, сколько у него в распоряжении времени?.. Времени было мало. Это он знал твердо. Он получил лабораторию, освобождение от преподавательской работы, от чтения лекций, он получил возможность заниматься тем, чем он хочет, пожалуй, поздновато... Но это же был бы великий грех, который невозможно себе простить, если бы он не использовал время, которое ему еще отведено!.. И если бы еще знать: сколько ему отведено? Но он этого не знает. И никогда не узнает. И врачи ему не скажут. И не по своей там врачебной этике, а потому что попросту сами не знают...

Это ему сказал Лазарев, которому он верит. Однажды, в хорошую минуту, когда остались одни в лаборатории и обсуждали план работ на ближайшие год-два, он вдруг спросил его со всей серьезностью, без улыбки и без испуга:

— Сколько мне жить осталось, Петр Петрович? Вы же понимаете, почему так спрашиваю? Не как пациент ваш, а как ученый, который должен спланировать свою работу, выделить из своих планов самое главное, сосредоточить на этом главном все свои силы...

Лазарев тогда себя повел, как и подобает настоящему ученому. Не утешал, не успокаивал, а просто и серьезно объяснил, что все коварство грудной жабы и заключается в том, что это мина с таким часовым механизмом, где взрыватель поставлен на никому не известное время. Можно жить с ней десятки лет. И есть люди, которые живут со стенокардией до самой глубокой старости. А может и вызвать катастрофу мгновенно... Надо относиться к своему здоровью внимательно, но без лишней подозрительности. Важен режим жизни, работы...

Сначала Лебедев и пытался этот режим соблюдать. Но потом, вот тогда, после этого ночного приступа, когда с ледяным спокойствием думал о будущем, со всей отчетливостью понял, что невозможно себя обманывать. Да, когда внутри взорвется мина, неизвестно. Но часы в ней тикают, отмеривая минуту за минутой, час за часом... И надо, чтобы эти часы и минуты не пропадали даром. Вот тогда-то он и начал все больше и больше пропадать в лаборатории. В своих собственных лабораторных комнатах оставался все чаще, все больше. Однажды Вильберг его спросил: «Почему это, Петр Николаевич, вы беретесь теперь за самое сложное? Может быть, оставить это, как наиболее трудоемкое, на будущее?..» Он тогда посмотрел Вильбергу в глаза и усмехнулся. И увидел в глазах своего ассистента испуг. Понял Вильберг, что Лебедев хотел ему сказать... Да, он не может больше откладывать ничего на будущее. И должен браться за самое трудное, потому что никто более его не годится к преодолению этих трудностей. Лебедев ловил себя на том, что он становится все более и более раздражительным, менее уверенным. Когда-то он гордился тем, что мог работать в любой обстановке. Ему не мешали ни шум станка в механической мастерской, ни голоса студентов, ни споры вокруг приборов. Иногда ему даже казалось, что в этом приятном, родном шуме лаборатории лучше работается, приятнее живется...

А теперь ему становилось трудно сосредоточиваться, от шума начинала болеть голова, ныть сердце. Он старался, чтобы никто не заметил, как ему становится плохо. И от этого делался неестественным, злым, раздражительным. Однажды вечером, когда ему в лаборатории стало плохо, он присел, спокойно отдышался. Вокруг никого не было, ему не надобно было притворяться здоровым, видеть вокруг испуганные глаза людей, также притворяющихся, что они не боятся за него...

И тогда все чаще он стал приходить и работать в лабораторию поздно вечером, когда все расходились. Лебедеву казалось, что в этой тишине лучше, острее работает мозг, что каждая минута становится более ёмкой. Если ему вдруг становилось худо, он доставал из ящика капли или пилюлю, глотал их и несколько минут так сидел, прислушиваясь, как боль отходит, успокаивается, затихает... Несколько раз поздно ночью приходила за ним Валя. Он уговорил ее, что так ему лучше, что на него успокаивающе действует ночная тишина. Поверила. Или сделала вид, что верит. Пробовала на него воздействовать через доктора Усова. Знаменитый московский врач уже много лет лечил Лебедева, был с ним почти в приятельских отношениях. Но он хорошо знал характер своего пациента и всегда говорил, что преодоление характера обходится дороже, нежели выгода, от этого получаемая... «Пусть делает, — сказал он Валентине Александровне, — пусть делает так, как ему лучше. Или даже так, как ему кажется лучше...»

...Несколько раз Лебедев, приходя ночью в лабораторию, заставал там Гопиуса. Это совпадало с теми днями, когда Лебедеву было особенно плохо, когда он был более чем всегда сердит на окружающих, на себя, на свою проклятую болезнь. Один раз промолчал, сделал вид, что не замечает Гопиуса, который возился в одной из комнат у прибора и тихонько высвистывал что-то свое, как всегда легкомысленное. А в другой раз не выдержал и кликнул его к себе. Гопиус пришел, сел на стол и, по своему обыкновению, сидел этаким фертом, боком, болтая одной ногой.

— Вы что ж, сударь, в добровольные соглядатаи записались?

— У кого это?

— Ну, у Валентины Александровны... или Петра Петровича... Черта вам тут делать ночью! Над своей темой вы не работаете, как я вас ни уламывал... Чего ж вам тут сейчас делать? Только за Лебедевым присматривать! Уж не печатает ли по ночам фальшивые деньги или бомбу делает...

— А почему это вам, Петр Николаевич, не приходит в голову, что я здесь хочу бомбу делать? Так сказать, под покровом лаборатории профессора Лебедева и за счет университета Шанявского изготовлю этакую бомбину да и трахну ею какое-нибудь высокопревосходительство... Вот смеху будет!..

— Нет, какой же из вас, Евгений Александрович, бомбист? Бомбисты — народ, наверное, мрачный, и на лице этакое... роковая печать. Нет, на бомбиста вы не похожи. И на социал-демократа не похожи.

— А вы откуда социал-демократов знаете, Петр Николаевич?

— Да в Германии на них насмотрелся... Знакомили меня с ними. Там они даже среди преподавателей есть. И видел я праздники социал-демократические. Ничего такого страшного — почти как обычные ферейновские. Только значки другие. А однажды мне самого Бебеля показали. Ничего, симпатичный господин. Приятный такой, на русака чем-то похож, а не на немца. Только совсем другой, чем вы... Вы больше на ниспровергателя похожи, чем ваш Бебель...

— Чего это он мой?.. Да и за кого вы меня принимаете, Петр Николаевич?

— Ну, как за кого?.. У вас же, Евгений Александрович, репутация что ни на есть красного... Небось Любавский да Лейст убеждены, что вы по ночам бомбы делаете или подпольные прокламации печатаете...

— А вы как думаете?

— А я, в отличие от Лейста, и не думаю об этом... По-моему, люди делятся на умных и глупых, порядочных и подлых, а не на красных или серо-буро-малиновых. Цвет политических убеждений — это не научное мерило, не объективный фактор. Политические убеждения могут сопутствовать любым человеческим качествам — как вероисповедание...

— А вы не замечали все ж некоторого сходства, некоторой взаимосвязи, что ли, между нравственными качествами и политическими убеждениями? Вы какого мнения о нравственных достоинствах господ, скажем, Кассо, Тихомирова, полковника Модля, генерала Андрианова?

— Самого низкого.

— Почему же мы из всей правительственной камарильи, из всех здешних начальников не можем — ну просто ни в какой телескоп не можем разглядеть человека высоконравственного, бескорыстного, способного на жертвенный поступок... Вы не можете таких назвать?

— Нет не могу.

— И я не могу. Зато я могу назвать вам десятки людей необыкновенно умных, безупречно порядочных, которые являются теми, которых вы называете «красными». Все эти люди по своим высоким интеллектуальным и другим качествам способны были сделать самую высокую карьеру. Они предпочли неизвестность, бедность, лишения, может быть, и потерю свободы, самой жизни...

Теперь в голосе Гопиуса не было и тени той раздражающей задиристости, которая ему была всегда свойственна. Он не кричал, не хохотал своим резким высоким голосом, не перебивал и не цитировал любимых поэтов. Лебедев был готов поклясться, что Гопиус был скорее тих, задумчив и даже лиричен.

— Но вы что же, Евгений Александрович, считаете, что те, кто исповедуют другие, нежели вы, убеждения, что они не являются людьми убежденными, принципиальными? Они верят в другое, чем вы. Вот и все.

— Может быть, может быть... Только вот что удивительно: то, во что они верят, почему-то им очень выгодно. Я среди этой публики не встречал таких, чьи убеждения шли бы вразрез с их личными выгодами. Не встречал, и все тут... И вы не встречали, Петр Николаевич...

— Не встречал, не встречал... Слушайте, Евгений Александрович: теперь я знаю, что вы приходите сюда, чтобы распропагандировать профессора Лебедева и обратить его в свою красную веру. Какое коварство!.. Но, говоря серьезно, не следует вам с таким опасением относиться к моим ночным работам. Я же знаю, что вот так, случайно, я тут буду встречать то вас, то Млодзиевского, то Вильберга, то Лисицына... Не надо! Я прихожу сюда работать только тогда, когда чувствую себя в силах, и только потому, что так мне работать легче и лучше. И давайте на этом покончим с нашими ночными политическими разговорами. Я и рад был бы их вести, но нет у меня для этого времени... Идите домой, идите, голубчик, и не злите вы меня, ради Христа.


В этом году осень была настолько же зла и холодна, насколько тепло и ласково было лето. Рано похолодало, за несколько дней сильные дожди и резкие ветры сорвали с деревьев даже не успевшую пожелтеть листву. Сугробы мокрых, еще ярко-зеленых листьев лежали на бульварах, на тротуарах, вдоль заборов. Иногда они почти наполовину закрывали подвальные окна лаборатории. И зла оказалась осень к Лебедеву.

Все чаще и чаще на площадке лестницы, перед входом в лабораторию, появлялось объявление о том, что «профессор П. Н. Лебедев сегодня по болезни на семинаре присутствовать не будет». И теперь уже у Лебедева не было никакого расписания работы — ни дневного, ни ночного. Он работал вне зависимости от времени: тогда, когда ему становилось лучше. Иногда в середине дня, когда лаборатория была полна людьми, вдруг на пороге показывался Лебедев. С серым лицом, седой клочковатой бородой, потухшими глазами. Тяжело шаркая ногами, он проходил через весь подвал в свою комнату, со вздохом опускался на стул и раскрывал лежащий на столе дневник. Он просматривал последние записи, постукивая пальцем по столу, потом наклонялся к прибору... Иногда к нему в комнату заходил Лазарев, и они, непривычно тихо, разговаривали — только о физике, только о приборе, только о деле. Лебедев себе не разрешал ни своих обычных «проповедей», ни острот, ни даже гнева. И последнее было самым страшным для окружающих. Страшно, странно, непривычно было, что в лаборатории Лебедев и не слышно вокруг него взрыва смеха, не раздается по всему подвалу его гневный и сердитый голос. Все занимались молча, уткнувшись в тетради, в приборы, так, как делают в квартире, когда в дальней комнате лежит тяжко больной близкий человек...

Хотелось иногда, чтобы в лаборатории начался тот приступ слепого гнева, которого пугались все, включая даже невозмутимого Петра Петровича Лазарева. Пусть кричит, топает ногами, говорит грубости, только бы угрюмо и как-то беспомощно не молчал. Однажды Гопиус нарочно подложил ему на стол номер газеты «Кремль». Анонимный автор, скрывшийся под псевдонимом «Русский», написал о лаборатории в Мертвом переулке большую статью. Называлась она «На еврейские деньги». В статье обстоятельно рассказывалось, как на деньги «иудо-масонов» некто Лебедев, изгнанный из императорского университета, организовал в Мертвом переулке, в подвале дома, принадлежащего какому-то подозрительному поляку, очень странную лабораторию, куда принимаются только или нерусские, или же русские, но дающие подписку об отказе от своей национальности... Чем занимаются в подвале, точно неизвестно, там днем и ночью у дверей стоит вооруженная охрана, которая не пропускает никого посторонних... Навряд ли это все имеет отношение к науке. Удивительно только то, что полиция ничего не предпринимает против этого поистине странного и глубоко чуждого России учреждения... И можно это объяснить только тем, что у еврейских банкиров денег много, а, как известно, деньги не пахнут...

Статья в «Кремле» пользовалась большим успехом в лаборатории, она вызвала живой восторг и у людей более спокойных, нежели Гопиус. Даже тихий увалень Аркадий Климентьевич Тимирязев взвизгивал негромким высоким голосом... Но Лебедев даже не дочитал статью до конца, даже не усмехнулся... Просто тихо отложил газету в сторону и брезгливо потер руки, будто на них попало что-то нечистое...

Последнюю улыбку Лебедева увидели только на рождество. Дома у него для маленького сына Валентины Александровны, как всегда, была устроена елка. Самая обычная елка, обвешанная ватными ангелочками, позолоченными грецкими орехами, бусами из ярких стеклянных шариков, мохнатыми нитями золотой и серебряной канители.

Но с этой обыкновенной домашней елкой нельзя было и сравнить ту, что устроили в лаборатории. Она стояла в центре мастерской, украшенная щедро и необычно. Кроме фабричных ангелов, висели на ней и самодельные черти, в которых нетрудно было усмотреть сходство с очень хорошо известными личностями. Черти умели взмахивать черными, чертовскими крыльями и корчиться на огне, который горел под ними. Стеклянные, сделанные тут же, в лаборатории, звезды и кометы светились, мигали, тухли и снова зажигались. В ватном огромном сугробе под елкой спал большой черт, иногда он просыпался, и тогда глаза его начинали светиться таинственным зеленым огнем. А стоящий над ним большой Дед Мороз старательно начинал бить черта большой клюкой...

Лебедев спустился в подвал, когда вся эта сложная махина была в движении, а вокруг нее стояли счастливые создатели необыкновенной елки и нетерпеливо ждали, когда придет тот, для которого они делали эту елку. Лебедев прошел сквозь расступившихся и замолчавших сотрудников лаборатории и долго рассматривал елку. Потом улыбнулся и спросил:

— Тут нет корреспондента из газеты «Кремль»? Он бы наконец понял, чем же занимается таинственная лаборатория в подвале дома двадцать в Мертвом переулке...

Не переставая улыбаться, Лебедев повернулся и, тяжело ступая по лестнице, начал подыматься наверх.


И невесело пришел в дом новый, 1912 год... Обычные новогодние визитеры не подымались наверх, а оставляли свои визитные лоснящиеся карточки. Иногда Лебедев рассматривал их и удивленно говорил:

— Скажи, пожалуйста, с чего это Леонид Кузьмич Лахтин вздумал засвидетельствовать мне свое почтение? Ведь знает, что не отвечу!.. А вот Александра Васильевича Цингера хотелось бы повидать... Когда это еще будет...

Как и год тому назад, напротив Лебедева за столом сидел Эйхенвальд. Он прихлебывал кофе, перелистывая новогодний номер «Русского слова». Изредка он отрывался от газетного листа, чтобы сообщить сестре и Лебедеву:

— Господи! Треску в этом году будет! И Отечественная война, и Смутное время, и близкое воцарение династии Романовых!! Орденов-то, медалей!.. И чины не в очередь! Сколько удовольствий ждет тех, кто не бросил легкомысленно казенную службу! Ордена, медали, молебствия, приемы... Торжественные речи, освящения памятников, приемы делегаций, слезы восторга, визг репортеров, жетоны большие, жетоны маленькие, роскошные альбомы, памятные подарки!.. И знаешь, Петя, этим будут заниматься не только чиновники и сановники, но и множество вполне, казалось бы, серьезных людей: литераторы, художники, скульпторы, типографщики... Множество людей, чьей профессией должно быть распространение культуры, будут совершенно серьезно тратить все свое время на этот собачий бред, глупую и никому не нужную суетню.

— Да... Все-таки интересно устроена человеческая память, человеческое сознание... Исторический опыт никого не может ничему научить... Даже самые, казалось бы, умные люди только оттого, что они выезжают в карете или автомобиле с лакеем и охраной, оттого, что вокруг к ним относятся как к чему-то отличному от других людей, начинают почти искренне верить в свое высокое место в истории... Я как-то, будучи в Петербурге, был на панихиде в Александро-Невской лавре. А потом прошелся по кладбищу. Господи! Сколько же там пышных памятников, сделанных лучшими скульпторами мира! И на них написаны все титулы: граф, светлейший князь, просто князь, действительный тайный, просто тайный, гофмейстер, шталмейстер, еще обер-камергер, генерал от инфантерии, от кавалерии, еще от чего-то... И совершенно мне неизвестные фамилии... А я все же не смазной мужичок из глухой деревни, как-никак учился чему-то, профессор университета... И никого почти не знаю, слыхом не слыхал таких фамилий... И вдруг меня как бы в сердце толкнуло!.. Такой довольно скромный памятник. И написано, что лежит под ним генеральская вдова Наталья Николаевна Ланская... И стою как зачарованный перед этой могилой... И только потому, что женщина эта — и говорят, что вполне обыкновенная была женщина, — что женщина эта несколько лет была женой Пушкина, она навсегда врезалась в мою память, в мои чувства. А от князей, графов и действительных тайных — ничего не осталось! Как говорится, ни синь пороха... Не осталось в нашей памяти ни одной фамилии тех инквизиторов, перед которыми отрекался Галилей... Они так ничтожны перед Галилеем, что просто никому не интересно даже и изучать, как их звали! Но они-то, когда сидели на возвышении, а перед ними по их приказу унижался Галилей, они тогда, наверное, совершенно искренне были убеждены в своем величии и ничтожности Галилея...

— И сказано было мудрецами: «Сик транзит...»

— Да, ежели она составлена из одного только шума. Когда слава составляется только из перечисления должностей. Хотя, конечно, есть, есть преимущества... Хорошо еще, что у меня нет детей. Если бы они у меня были, то тем, что я ушел со службы, не дождавшись действительного статского, лишил бы их потомственного дворянства... Вот как. Так вот и помру статским советником, и Вале не придется даже быть после меня ее превосходительством...

— Петя!.. — Валентина Александровна умоляюще посмотрела на мужа.

— Ладно, ладно. Договорились уже. Не будем об этом...


Так было почти во все дни только что начавшегося года. Хмуро и неласково проходили они в новом доме Мертвого переулка. Но и не лучше было в старом-престаром доме на Моховой. И хмуро было в Москве. Хотя, как и предсказывал Эйхенвальд, все газетные страницы были посвящены юбилейному году. По случаю ли столетия Отечественной войны, но профессоров университета награждали так щедро, будто именно они и победили Наполеона. Гопиус не упустил случая сказать, что награжденные одержали крупную победу над своей совестью и порядочностью.

Ордена, деньги, благодарности обильной рекой изливались на тех, кто остался в университете. Автор передовицы из «Московских ведомостей» оказался прав. Перед каждым, кто удержал себя от призыва совести и остался с начальством — вдруг, внезапно! — открылись возможности огромные, невероятные... Без обычной многолетней канители, томительного ожидания, непрерывного подсчитывания опубликованных работ перед каждым из благонамеренных ученых распростерлась широкая, свободная дорога: из лаборантов в ассистенты, из ассистентов в приват-доценты, из приват-доцентов в экстраординарные профессора, из экстраординарных в ординарные... И для этого даже не надобно было особенно подличать. Только молчать... Только спокойно и тихо заниматься своим делом... Только сохранять спокойствие, когда нежно и покровительственно заглядывает в глаза попечитель Тихомиров... И еще — когда надо было пережить день, обычно радостный день, всегда ожидаемый с нетерпением, — 12 января. День основания Московского университета. Татьянин день.


Наверное, из всех ста пятидесяти семи татьяниных дней, пережитых старейшим русским университетом, этот был самый странный. И наверняка самый грустный. Для фотографа, снимавшего церемонию «торжественного акта» откуда-то сверху, с хоров, она показалась бы обычной. Так же на эстраде под большими портретами в толстых золотых рамах восседали почтенные люди с орденами в петлицах и на шее... Так же, как всегда, блеском золота, брильянтов, муаровых лент были залиты первые ряды... Так же чернел за ними лес строгих сюртуков, а дальше — до самого конца актового зала — чинная зелень студенческих сюртуков, подбитых белым атласом... Наверное, небольшой снимок, да еще небрежно склишированный и оттиснутый на серой газетной бумаге, ничем почти и не отличался от такого же прошлогоднего снимка. Если только не начать рассматривать этот снимок под сильным увеличением. И тогда нетрудно увидеть: это совсем не тот, знаменитый, старейший русский университет! Здесь не было ни одного, кто составлял славу и гордость русской науки, — никого, чьи фамилии были известны в каждом университете мира. Даже те, кто остался, такие, как Анучин, как Зернов, и те не пришли на самое большое университетское торжество, отговорившись болезнью или старческой немощью... И, уж конечно, никто из них не пришел вечером на Трубную, к Оливье...

Знаменитый ресторатор был обескуражен, смущен, возмущен. Пусты огромные залы, на сдвинутых столах не тронуты бутылки с пивом и дешевым вином, не протоптаны дорожки по опилкам, покрывавшим паркет ровным слоем. Десятки официантов с белыми салфетками, перекинутыми через левую руку, скучающе стояли у дверей. Наверху, в банкетном зале, чинно и скучно ужинали господа профессора. И мерный перезвон вилок и ножей перекрывал лишь довольный хохоток Лейста. Теперь он сидел уже за другим столом — за тем, за самым главным... Так же, как и в прошлом году, блестело серебро приборов, так же была свежа на огромном куске льда паюсная икра, так же были безупречно хороши дорогие вина... Только вот когда подвыпивший помощник ректора запел «Гаудеамус игитур», никто его не поддержал... Сидели господа профессора и господа приват-доценты, опустив глаза в свои тарелки, и никто из них не подхватил старую, родную студенческую песню. Да, невесел был пустой, молчащий ресторан Оливье вечером татьяниного дня...

Зато шумели маленькие дешевые рестораны вокруг Трубы, на Бронных, на Самотеке... Вот там пели и «Гаудеамус» и многие другие песни — не латинские, а русские, звучавшие не восторженно, а угрожающе... Там пели и пили студенты, настоящие и бывшие. Те, кто еще уцелел, и те, кого уже выкинули... И, не пытаясь переодеться в студенческие тужурки, стояли вдалеке и слушали нестройный доносящийся из ресторанов гул филеры из Охранного. А стоять приходилось подальше, потому что и студенты стали отчаянные, и гульба идет не в чинном и знакомом ресторане. Тут и подойти страшно: хорошо, если отделаешься тем, что морду набьют!..

А в дорогих ресторанах: у Тестова в Охотном, в «Альпийской розе» на Софийке, в «Славянском базаре» на Никольской, в «Праге» на Арбатской — празднуют татьянин день бывшие университетские профессора. Кто-то из них уже профессорствует в Техническом, Инженерном, в новом институте на Щипке, на Высших женских... Кто занимает кафедры в провинциальных университетах и в первопрестольную приехал только попраздновать татьянин день... И в этих дорогих ресторанах, и в дешевеньких трактирах — всюду, где идет знаменитый московский праздник, пьют за здоровье того, кого нет ни в одном из всех многочисленных московских мест гульбы...


Лебедев утром не поднялся со своей постели. Он продолжал смотреть на прямоугольник окна, как это делал всегда во время ночной бессонницы. Сначала сквозь занавеску еще просвечивали блики фонарей. Потом они гасли, — значит, уже пробило двенадцать, фонарщики прошли по переулкам и выключили фонари. Затем долгие часы темноты, иногда прорезаемой быстрым, скользящим лучом автомобильного фонаря... А потом на черном фоне стены начинают проявляться серые прямоугольники окна. Значит, уже светает...

Так и было утром татьяниного дня. Часик посидел у постели Саша. Рассказал, в какой компании и где кто отмечает сегодняшний день, повспоминали прошлые татьянины, пошутили над убытками господина Оливье... Ушел — стало еще хуже. И — скучнее. Лежал, закрыв глаза и думая о своем. Днем Валя открыла дверь и спросила:

— Слышишь?

За двойными зимними рамами окон столовой был слышен громкий и нестройный хор молодых голосов, знакомый мотив студенческого гимна.

— Студенты пришли тебе «Гаудеамус» петь под окном, как серенаду любимой женщине, — стараясь улыбнуться, сказала жена.

Лебедев в ответ молча махнул рукой.

Не встал, не вышел в столовую, не подошел к окну. Думал о другом — менее суетном, более важном. Ночью, когда дом уже спал, встал и ушел в подвал. На этот раз там никого не было. Все гуляли, все праздновали, никому не приходило в голову, что Лебедев придет в подвал... Он сидел часа два, просматривая свои дневники. Боже! Сколько наивного и сколько надежд! Многие из них уже сбылись. Проверены, вошли в науку. И много отсеявшегося. И еще больше — требующего месяцев и лет, чтобы проверить мелькнувшую догадку, выяснить еще крупицу истины... И вот это — это самое интересное! Но оно уже достанется другим... Когда открыл своим ключом дверь, в прихожей увидел Валю. Она стояла одетая, не решаясь нарушить запрет, спуститься в подвал. Лебедев погладил захолодевшую руку жены и прошел к себе.


Последний раз Лебедев пришел в свою лабораторию днем пятого февраля. Утром подошел к окну, долго смотрел, как в переулке штормовой ветер гонит валы сухого, крупитчатого снега. Даже сквозь толстые двойные рамы был слышен исступленный вой ветра. Несмотря на уговоры жены, оделся и стал медленно спускаться вниз. В лаборатории было тепло, тихо, потрескивали трубы отопления. Не было еще в лаборатории ни Лазарева, ни Гопиуса, никого из его ассистентов. Лишь несколько человек сидели за приборами. Они, увидя Лебедева, встали, ожидая, что он к ним подойдет. Но Лебедев, кивком головы отвечая на приветствия, прошел до конца лаборатории, на минуту заглянул в свою комнату, не присаживаясь, молча пошел к выходу. И по лестнице подымался медленно, отдыхая на каждой ступеньке, прислушиваясь к тому, как внутри его разгорается боль — как будто нарыв в сердце...

И долго, долго еще ученики и помощники Лебедева не могли себе простить, что в этот день задержались дома из-за плохой погоды. Не пришли с самого утра, не увидели в последний раз своего учителя, не услышали его глуховатый голос...


Что Лебедев слег, а болезнь его приняла опасный характер, мгновенно стало известно всей Москве. Приезжали и приходили из университета, с Женских курсов, из Технического, с Пречистенских курсов, из университета Шанявского... В квартиру никто не рисковал являться, чтобы не беспокоить больного, не отрывать родных... Все приходили в лабораторию. В ней никто почти и не работал в эти дни. Но все являлись рано, с самого утра, проводили в ней полный день и медленно, неохотно и со страхом уходили... Иногда сверху прибегала горничная Ксения, и тогда на постоянно дежурившем извозчике кто-нибудь из лаборатории мчался на Арбат в аптеку Иогихеса за подушкой кислорода. Почти бессменно дежурили у больного врачи Бомштейн и Низковский, и когда кто-нибудь из них спускался вниз, его обступали студенты и лаборанты.

— Ну что ж, господа, — маленький, толстый Низковский разводил руками, — мы не можем предсказать, как будет себя вести сердце Петра Николаевича. Он уже несколько раз выходил из почти таких же тяжелых приступов... Будем надеяться, что и на этот раз организм его справится... Хотя состояние его очень, очень тревожное...

Каждый день к больному приезжал Усов, и по тому, как он спускался с лестницы, садился на извозчика, в подвале догадывались, что Лебедеву не становится лучше... С каждым днем Усов все больше мрачнел и однажды на вопрошающие взгляды окружающих безнадежно махнул рукой...


В среду, поздно ночью, когда собирались уходить из лаборатории последние дежурившие там люди, наверху на лестнице захлопали двери, послышались торопливые шаги, и кто-то вбежал в лабораторию, и кто-то уже побежал за извозчиком... Лебедеву стало плохо, с ним обморок!.. Через полчаса приехал Усов, в подвале появились Лазарев, Тимирязев, Гопиус... Лаборатория наполнялась людьми... Время от времени Лазарев спускался вниз. Бледное лицо его было, как всегда, неподвижно, он — как перед студентами клиники — отрывисто говорил:

— Пульс немного выравнивается, и дыхание улучшается... Мне кажется, что самое тяжелое уже позади. Посмотрим, что покажет утро и день... Перенесет этот день Петр Николаевич, и тогда можно надеяться на поправку...

— Этот день... Уже первое марта сегодня...

— Да, первое...

И действительно, все более успокаивающие вести приходили с третьего этажа.

...Боли меньше... Перестал метаться... Пульс наполненный, ну просто хороший пульс!.. Задремал... Заснул!.. Впервые за сутки заснул...


...Этот вскрик наверху, этот стук дверей услышал первым Гопиус. Он сорвался со стола, на котором, по своему обыкновению, сидел, бросился к двери и выскочил. Казалось, что он отсутствовал минуту или меньше... Он вошел уже совершенно не спеша. Снова сел боком на стол. Только лицо его было удлинившееся, и глаза стали косые...


— Умер... Умер Петр Николаевич.

— М-да... Вот так. Ухайдакали они его все-таки!.. Долго, сволочи, старались, но своего добились...

Гопиус встал, ни на кого не глядя, прошел к шкафу в мастерской, открыл, вынул бутыль технического спирта, налил в мензурку, понюхал, содрогнулся от отвращения, выпил... Аккуратно поставил бутыль на полку и снова вернулся на свое место.

— Теперь мы от них наслушаемся... Высокочтимый, почитаемый нами. Лейст придет, венок с фарфоровыми цветочками принесет... Как же — бывший профессор... Смерть как-то загладила грехи Лебедева перед начальством, перед царем и богом... Теперь эта шайка будет делать вид, что он все же, хоть и ошибался, но был из них, с ними. Дураки! Они думают, что мертвый уже не страшен!.. О, кретины, болваны лютые!..

Гопиус бормотал, раскачиваясь на месте, как делает человек, когда у него нестерпимо болит зуб и он его заговаривает вот таким бормотанием, уговорами... В одной из комнатушек всхлипывал какой-то студент...

Открылась дверь, вошел Лазарев. Был он, как всегда, спокойный, только воспаленные от бессонницы глаза были красны, как бы подернуты мутной пленкой.

— Как?.. Как же это так?.. Ведь ему было лучше!.. Ведь надеялись!..

— Да, да, надеялись... И все как-то успокоились. Он заснул, спокойно заснул... Только дежурная сестра осталась при нем. Рассказывает, что он вдруг проснулся, привстал и сказал что-то... Она к нему бросилась... Он был мертв...

— А что — что он сказал?..

— Она не поняла...

— Он сказал: «Света! Больше света!..»

Все в комнате обернулись на Гопиуса.

— Да, да... Это были последние слова Гёте. И Петр Николаевич мог так сказать. Не только потому, что очень любил Гёте... И свет он очень любил... В науке, в физике, в жизни больше всего любил свет... Как это удивительно точно по-русски говорится: светлый человек... Светлый...

Лазарев как бы смахнул с лица невидимую паутину.

— Пойдемте, господа... Пока никого нет, пойдемте простимся с нашим Петром Николаевичем...

...В пустой прихожей, в углу, плакала горничная. В квартире было тихо и пусто. Они прошли в спальню, где все эти последние дни и недели было темно от постоянно задернутых штор. Сейчас шторы были широко раздернуты, комната была наполнена светом. Среди серых туч пробилось солнце, и солнечные зайчики играли на стеклянных пузырьках лекарств. Лебедев лежал на постели, укрытый до горла белой простыней. Измученное и усталое лицо было спокойно, с него ушло то выражение гнева, раздражения, неудовлетворенности, которое в последние месяцы было для него обычным. Теперь это лицо было спокойным, удовлетворенным, как будто он все же добился своего, достиг, сделал все, что мог... Да, сделал. Все, что мог, сделал, а чего не смог — он не виноват... Пусть это сделают другие. Люди с Моховой, с Волхонки, с Нижне-Лесного переулка, люди из многих других городов и улиц России...

В маленькой квартире Лебедева поток людей шел неиссякаемо, постоянно. Профессора, учителя, студенты, курсистки с Женских курсов, москвичи и приезжие — они шли по лестнице, усыпанной мелкой хвоей, заходили в маленькую прихожую, шли в столовую, огибая стол, на котором в гробу лежало тело Лебедева. Два огромных венка стояли у гроба. На аккуратно расправленных лентах надписи: «Бывшие профессора и преподаватели Московского университета — дорогому Петру Николаевичу Лебедеву, своему знаменитому товарищу», «От Московского Технического училища — гордости русской науки, величайшему из русских физиков». Эйхенвальд — с опухшим лицом и красными глазами — встречал и провожал тех, что с гордостью поставили перед своим званием слово «бывшие»: Умов, Мензбир, Жуковский, Чаплыгин, Тимирязев, Реформатский, Павлов, Кольцов, Виноградов, Цингер, Вульф... На столе в глубокой вазе лежали телеграммы — груда их росла... Из Берлина от Планка, из Стокгольма от Аррениуса, из Лондона, Амстердама, Парижа, Кембриджа... Из Петербурга, Костромы, Харькова, Одессы, Томска, Тюмени, Олонца... Лежала телеграмма из Петербурга от Ивана Петровича Павлова: «Всей душой разделяю скорбь утраты незабываемого Петра Николаевича. Когда же Россия научится беречь своих выдающихся сынов, истинную опору отечества». И кто-то положил рядом с телеграммой Павлова другую, присланную из Архангельска: «Скорбим со всей мыслящей Россией о кончине стойкого защитника русской свободной школы, свободной науки, профессора Лебедева. Ссыльные студенты».


Лазарев подошел к молодому Тимирязеву:

— Аркадий Климентьевич, пошли бы вы вниз, посмотрели за Евгением Александровичем. Видел я его, не нравится он мне, надо бы как-то привести его в порядок...

Тимирязев протолкнулся сквозь толпу людей в комнатах, в прихожей, на площадке, на лестнице и спустился вниз. Лаборатория была пуста. Не обычной воскресной или послерабочей пустотой, а тревожной, горестной. Как будто кончилась жизнь не только Лебедева, но и этого любимого им подвала... В глубине, в какой-то комнате, был слышен приглушенный голос. Тимирязев вошел в лебедевскую комнату. На столе, покачивая ногой, сидел Гопиус, бледное его лицо заросло трехдневной щетиной, красные глаза остекленели. Почти уже пустая бутылка водки стояла на смятой газете, рядом валялся недоеденный кусок черного хлеба.

Тимирязев постоял в дверях, укоризненно качая головой.

— Евгений Александрович! Евгений Александрович! В комнате Петра Николаевича!.. За его столом!.. И вообще... Зачем так!..

— Да бросьте, Аркадий Климентьевич! Петр Николаевич не зайдет внезапно, больше уж нечего бояться. Ни ему, ни нам. А чего мне там наверху делать? Утешать Валентину Александровну я не умею, да и глупо это... Сам не могу утешиться, других стану уговаривать?.. Похороны организует университет Шанявского, все будет завтра как надо... Еще и придут черные сюртуки с Моховой. Со скорбными лицами, но довольные...

— Ну, ну... Это уж слишком вы!.. Конечно, осталось там много ничтожных людей, но не такие уж они негодяи, чтобы радоваться смерти такого великого ученого...

— Да не в радостях дело! Петр Николаевич вам сказал бы, что надобно больше Гёте читать!.. У него сказано точно: «Для посредственности нет большего утешения, чем то, что гений не бессмертен»... Вот говорят и пишут: «великий, великий»... Ан в сорок шесть лет и помер, а мне вот под семьдесят, и я живу... Да еще и каждый год орденок и следующий чинок огребаю... Да ну их!.. А я вот так и не успел поговорить с Петром Николаевичем! Ах, не успел!..

— О чем?

— О жизни. О жизни, Аркадий Климентьевич!.. Не о науке — тут мне с ним не о чем было разговаривать, надобно было только его слушать. А вот о жизни... Об этом не договорил... Никогда не надо откладывать разговоров с великими людьми, с умными людьми, с замечательными людьми... Потом кусаешь себе локти, да поздно!.. Да вы, милуша, не беспокойтесь. Небось Пепелаз вас послал для наведения порядка? Ничего. Завтра на похоронах буду трезвый, побритый, прилично одетый... И в морду никому не дам. Чего это днем студентов из университета так много?

— Так студенты физмата заявили преподавателям, что под впечатлением смерти Лебедева они продолжать занятия не могут... И аудитории там пусты. И в лабораториях Физического института, у Алексея Петровича Соколова, совершенно пусто.

— Скажи на милость, как не везет начальству с Лебедевым... Ну, потерпят. Немного осталось... Идите, идите, дорогой... Успокойте Пепелаза, Александру Александровичу скажите, что Гопиус в порядке и приличие блюдет...


В воскресенье, четвертого марта, резко потеплело, подул сырой теплый ветер, плотные, слипшиеся снежинки падали с темно-серого неба косыми прямыми линиями. Мертвый переулок был запружен людьми почти до самой Пречистенки. Гроб Лебедева плыл на плечах студентов среди огромной черно-зеленой толпы. Где-то позади родных, делегаций, среди учеников Лебедева шел и Гопиус, такой, каким обещал быть: бледный, трезвый, аккуратный, мрачный...

— Кто это? — спросил у него шедший рядом Кравец, оглядываясь на стоявшую на тротуаре группу людей, одетых в одинаковые длинные пальто и черные котелки.

— Делегация, — мрачно буркнул Гопиус. — Не видите, что ли? Делегация от исполняющего обязанности градоначальника полковника Модля. Это, так сказать, официальные представители. А неофициальные идут с нами, учинив на своих мордах соответствующее скорбное выражение...

Процессия вышла на Пречистенку и стала спускаться вниз, к Пречистенским воротам, туда, к Волхонке, к старому голицынскому дому, где находился университет Шанявского. В домовой церкви шла последняя панихида. Сквозь толпу протискивалась группа людей с большим металлическим венком. Белые фарфоровые цветы качались и тихо звенели. Впереди шел, выставив длинную бороду, с блестящим цилиндром в руке помощник ректора Московского университета Эрнст Егорович Лейст. На лице у него застыло скорбно-унылое, соответствующее моменту, выражение. Он тихо отдал распоряжение, венок от Московского университета прислонили у входа в церковь, на соответствующее значению венка видное место. После этого Лейст приосанился, быстро перекрестил свой парадный сюртук и прошел в церковь, откуда плыл ладанный дым и неслось тихое погребальное пение.

Гопиус вышел из толпы, не сумевшей попасть в церковь, и пошел вдоль рядов бесконечных венков, прислоненных к стенам. Он шел, быстро просматривая надписи на шелковых лентах венков: «Знаменитому...», «Великому...», «Незабвенному...», «Гордости русской науки...», «Светочу...». Потом он остановился перед большим венком, с трудом приподнял его и поставил рядом с металлическим венком от Лейста. Гопиус расправил ленты на принесенном им венке и, прищурившись, снова перечитал надпись на них: «Он горд был, не ужился с тьмой! Студенты Московского университета».


Теперь похоронная процессия длинной черной змеей двигалась по заснеженной Волхонке туда, на восток, по дороге, по которой столько раз в своей жизни ходил Лебедев. Несмолкаемый хор студентов пел «Вечную память»... У здания Московского университета процессия остановилась. Гроб со студенческих плеч перешел на траурный катафалк, лошади в черных траурных попонах начали медленно размешивать серую снежную грязь по дороге к Алексеевскому монастырю.

Все остальное прошло очень быстро. Модль, Тихомиров и безвестные личности, затесавшиеся в толпу, провожающую Лебедева, могли не беспокоиться. По просьбе родных речей на могиле не было, могильщики привычно быстро опустили гроб с телом Лебедева в могилу, неподалеку от могилы его старого учителя — Столетова.

...Маленькая группа людей вышла к Страстному монастырю, повернула на Большую Дмитровку и начала спускаться вниз. Уже вечерело. Они шли быстро, ни разу не перекинувшись словом, не спрашивая друг друга, куда они идут. Дорога была знакомой, ох как она была знакома!.. Какой же веселой, какой радостной она была когда-то!..

Они вошли в знакомый трактир и стали раздеваться, отряхивая свои пальто от налипшего мокрого снега. Знакомый половой, радостно удивляясь появлению старых знакомцев, повел их в угол — тот самый, где они всегда усаживались... Как и всегда, он сдвинул столы, накрыл их скатертью и быстро принес все, что он приносил обычно: бутылки с пивом, рыбку, колбасу — незатейливое меню господ из университета, пришедших к нему после большого перерыва. Он расставил стулья и стоял, глядя, как они рассаживаются. Он поискал глазами того — большого, красивого, веселого, что был у них всегда главным. Поискал, не нашел и, мгновенно догадавшись, вздохнул и незаметно перекрестился...

Гопиус разлил по стаканам пенящееся пиво. Он оглядел всех за этим столом и совсем не так, как всегда говорил, а медленно, со знакомыми интонациями, от которых вдруг невыносимо защемило сердце, сказал:

— Ну что ж, товарищи! Коллоквиум Лебедева продолжается…


СИЛА ТЯЖЕСТИ