Московские праздные дни — страница 20 из 24

Поведение воды

1 сентября — 21 сентября

— Водить и ведать — Рыжий мужик Луппа, свекла и лук — Вода, осенний бунт — Толстой и волхв — Роман-календарь (сентябрь, или спорящее целое) — Бородинская жатва — Где был Пьер? — Между войной и миром — Крещение огнем —

Начинается сезон водных метаморфоз — шаткий, ненадежный, двуликий, и при этом принципиально важный для Москвы. Ей нужно сдать экзамен на зрелость, показать, как удалось воспринять уроки умного августа. Москве нужно спастись от страха перед смертью (времени), которой грозит грядущая зима.

Для этого ей, наполовину язычнице, нужно победить воду — крестить ее заново. Ту воду, что ввиду зимы начинает понемногу бунтовать.

Что такое этот сентябрьский водный бунт?

*

Впечатления от сентября очень разны. Кто-то скажет, что сентябрь — это месяц в Москве самый унылый и холодный: летнее тепло ушло, в домах еще не затопили. С утра до вечера моросит. Состояние столицы неопределенно.

Это неустойчивое положение сентября (третья четверть года) симметрично нервному, подвижному марту (первой четверти; см. главу Птицы). Весной и осенью дням равноденствия предшествует пора своеобразного смятения Москвы. Весной и осенью ее «устройство времени», столичный циферблат испытывается на прочность. Опять Москва двоится на христианский верх и финский низ. Ее календари и циферблаты, коих, оказывается, немало, расслаиваются и распадаются, принимаются идти в разные стороны.

Ее целое, ее единственность вновь под угрозой.

В этом видна главная причина сентябрьского волнения Москвы. В конце августа заканчивается годовой цикл византийских праздников. Цареградский год окончен. Новый (светский) год начнется в январе, церковный — 14 сентября. В начале сентября Москва не может определиться, в каком времени ей жить и праздновать.

Вода же, или потаенное финское дно Москвы, откровенно бунтует.

*

Москва всегда слушала воду, чутко относилась к ее метаморфозам. Переходы воды в снег и лед и обратно означали для нее перемены в самом рисунке времени: лед — время неподвижно, вода — оно пришло в движение. Поведение воды: эти слова для Москвы не просто схожи. Тут Москва, наполовину язычница, слышит разом водить и ведьму. Ведьма ведает и ведет (Москву), водит ее, как по воде.

Эту игру слов (стихий) мы уже наблюдали в Святки.

В начале сентября в Москве вода и время опять играют, перемешиваются и бродят.

Оживают, берут силу колдуны и ведьмы, ведуны — те, что среди нас, те, что в нас.

Вспомним, как они бунтовали весной (см. главу десятую, Георгиевский сезон). Тогда накануне лета вода была взволнована: ее кнутом крестил пастух Георгий. Теперь закончилось лето, пришли другие, предзимние волнения и нужен новый подвиг крещения воды.

Весной накануне Георгия бродила та вода, что не была вполне «успокоена» на Пасху. Теперь примерно то же: многоумные рецепты августа, цареградского «сезона врачей», не до конца помогли Москве. Ее глубинный страх перед зимой как «смертью года» сохранил силу. Август и его праздники как будто обнесли Москву стеной умной веры, заключили в спасительную оболочку (страницу византийского календаря) — теперь, в сентябре, выясняется, что это действие оказалось так же локально, как весной на Пасху. Пришел сентябрь и размыл умное строение августа. В тени Москвы, под нею, вне ее бумажных стен протекли новые сквозняки иного. В пересменке христианского календаря, в трещине между августом и сентябрем подняли голову древние финские духи. Пришло осеннее половодье, которое в духовном плане опаснее весеннего, оттого что за ним зима, тьма и хладный сон (времени), от которого можно не проснуться.

Летняя Пасха для Москвы не состоялась. Необходимо новое духовное усилие для спасения: такова суть сентябрьской пьесы. Таковы же три ее драматических акта: Москва борется с водой, сначала уступает ей, затем берет над ней верх.

*

Нам, людям нового века, трудно понять это скрытое смятение начала сентября. Еще труднее понять суть подобного смятения — хаос, муть времен, разрыв между старым и новым, христианским и финским календарем. Наш сентябрь открывается просто: 1 сентября — День знаний.

Скорее узнаваний: после каникул собираются ученики, за лето заметно изменившиеся. И начинаются узнавания. Знаний еще нет, ученики только пришли за ними. Головы школьников, точно нули, пусты и звонки. Классы пахнут свежей краской, поверх нее кочуют полузабытые запахи школы. Пахнут цветы; первыми в памяти являются георгины, темные, почти черные, с фиолетовой подкладкой. За ними встает запах листвы, осевшей по углам и лужам, начинающей понемногу увядать.

Первое сентября я вспоминаю носом.

*

Попытки московских властей утвердить в сентябре День города — в принципе, по сезону, — верны.

Праздник между тем не устанавливается, не пускает корни. Во-первых, трудно угадать с погодой: день может выйти золотым, а может и серым, насквозь мокрым. Вовторых, празднику мешает указанный (мало кем замечаемый) сбой, разрыв в две недели между старым и новым календарем, между школьным и церковным Новым годом. Втретьих, новый праздник не различает метафизического сюжета сентября — бунта восставшей воды и победы над нею. Поэтому он бесформен, лишен драмы. Прибавить сюда обычные казенные приемы, которые отличают всякую церемонию, насаждаемую сверху, отсутствие привычки и самого повода относиться к происходящему лично — в результате День Города остается пока мероприятием властей. Наверное, нужно терпение, и не одному нынешнему поколению горожан, а нескольким, чтобы день Москвы пустил корни.

*

Церковный календарь настроен более тонко; он-то хорошо различает скрытую драму сентября.

6 сентября — Перенесение мощей святителя Петра, митрополита Московского, всея Руси чудотворца (1479)

Петровской иконы Божией Матери

Память основателя московской митрополии и его иконы. Икона написана самим митрополитом Петром в 1307 году, во время его пребывания игуменом на Волыни. Еще при жизни Петра она прославилась чудотворениями. В одной из пастырских поездок ее увидел московский митрополит Максим и взял к себе в келью; до конца жизни он на нее молился. Он объявил игумена Петра своим преемником: указал на художника.

Христианская Москва, которая стала столицей усилиями святителя Петра, изначально «писалась» как икона. Отсюда это ее стремление к целостному образу, идеальной форме (сфере), в том числе литературной форме, связному единому сюжету, согласно которому Москва в своем самоощущении может претендовать на единственность (неизменность, право на спасение во времени).

12 сентября — Перенесение мощей Александра Невского (1724)

Обретение мощей Даниила Московского (1652)

Сошлись отец с сыном, старший князь всея Руси и первый князь московский.

По церковному календарю идут последние дни года, и сегодняшний собор благоверных князей и первого митрополита есть почти парад с сияньем риз, орденов и доспехов. Еще и с «образцовой» кремлевской иконой. Построение предновогоднее: послезавтра Новолетие, или Индикт.

Но только ли это означает парадное шествие святых? Нет, это еще и сентябрьский «военный» сбор: Москве предстоит духовная битва. Предстоит пасхальное событие, осеннее преображение Москвы. И то, что на сентябрьский сбор призваны первые лица, означает, что сражение с осенней тьмой предстоит нешуточное. Московский год закругляется: за него, за целостный образ времени Москва-христианка будет сражаться с древними силами воды и тьмы.

Мы приближаемся к кульминации — не только сентябрьской: завершается весь праздничный московский цикл, в течение которого Москва на разные лады себя сочиняла. Теперь начинается финальный сбор, обобщение ее календарных художеств, представлений об образе времени.


Рыжий мужик Луппа, свекла и лук

На первый взгляд, ничто не предвещает потрясений. Сентябрь — батюшка тепляк в овсах набряк. Разворачивается праздник урожая.

Парад сельскохозяйственных, уборочных пословиц.

В сентябре и у воробья пиво, и у вороны копна.

1 сентября— празднуется собранный овес.

2 сентября — Свекольница

3 сентября — лён

Баба Василиса о льнах радеет (это о византийской святой, мученице Вассе, что поминается в этот день со чадами).


5 сентября — Луппа ходит.

Очередное народное прочтение (мученика Луппа):по поверхности, цветная картинка — рыжий мужик по спине лупит. Почему рыжий? Он — солнце? Или оттого, что деревья рыжи? Лупит по спине: нужно наклоняться за всяким лесным продуктом, грибом, скажем, или брусникою. Луппа-брусничник, бродит по лесу, по вырубкам и тайным полянам. На дворе первые луппенские заморозки.

Еще раз вспомнили овес (сварили кисель?).


8 сентября— опять овес!

Наталья-овсяница. Всю жизнь думал, что она ветреница, хоть и померла от любви и верности и невыносимой тоски по мужу Адриану. Супруги жили в Никомидии при императоре Максимиане (III век). Адриан был язычником, начальником судебной палаты; гонения на христиан он наблюдал во всей полноте. Их страдания и стойкость поразили его. Он обратился в новую веру, объявил себя христианином, был заключен в тюрьму и подвергся мучениям. Жена его Наталия была тайной христианкой, она не переставала укреплять Адриана в его вере.

Вскоре после смерти мужа она скончалась. Наталия почитается Церковью, как бескровная мученица, изнуренная страданиями.

Адриан (Одриян) отвечает в сентябре за толокно. Наталья несет в овин овсяный блин. Чтобы духота и гниль и внезапный огонь от стен овина отшатнулись, испугались блина.


9 сентября — первый поклон рябиннику

10 сентября — Анна-скирдница

Снопы убирают в скирды, славят урожай. Начинаются ярмарки. Это та Анна, что со старцем Симеоном встречала в храме младенца Христа.


11 сентября — Усекновение главы Пророка, Предтечи и Крестителя Господня Иоанна

Непростой день. Его должно проводить спокойно, не праздновать, не пить, не веселиться, а главное, не есть ничего круглого, картофель, к примеру, или яблоки, что могло бы напомнить о голове Предтечи. До этого дня и после всё поют и пляшут — в овсе, капусте и рябине, а этот Иванов день стоит и словно оглядывается, куда-то за угол (времени). Пляски запрещены категорически, ибо у царя Ирода на пиру плясала Саломея и выпросила у него голову Крестителя. Отдельный день; словно он сам отсеченная голова (света).

Этот же день — Иван-пролеток. Пролеток — от лета, не от пролететь. Иван, что после лета (перед бабьим летом, между летами). В отличие от лета, которое красно работой, Иван красен праздностью и яркими товарами. Торговать в этот день можно (видимо, так), пировать и плясать нельзя. Это Иван постный. С постного Ивана мужик не выходит в поле без кафтана.


Холодает; сфера воздуха понемногу делается опасна.


12 сентября — Свытник

Свивают ячменные стебли с льняными и овсяными, загадывая будущие урожаи.


14 сентября — Летопроводец

Кончается старое лето, начинается новое. Сегодня старомосковский, почти позабытый Новый год.Начинается большое бабье лето. Девки бегают хоронить мух. Заворачивают их в пожухлые листья и закапывают в озимую пашню. Будто бы проснувшиеся весной мухи разбудят и хлеб. (По другим данным, похороны мух приходятся на 5 сентября.) Новое лето: в печи разводили новый огонь. С Летопроводца до Гурия (28 ноября) в старину праздновались свадьбы.


19 сентября — воспоминание чуда Архистратига Михаила, бывшего в Хонех

Легенда такова: язычники хотели затопить христианский храм, для чего распрудили две реки и направили на него многие воды. Однако архистратиг Михаил, во имя которого был построен храм, ударил по скале мечом, та треснула и вода ушла в расселину.

Заморозки по ночам. Мы не греки, мы по-своему удерживаем водные буйства.

Наш Михаил прохватывает воду льдом. Се русский меч.

В этот же день «Архип (собери) опилки». На Архипа заготавливают на зиму дрова. Притом наблюдение следующее: если много опилок упадет на землю, много денег уйдет на ненужные безделушки. Посему нужно резать дерево экономно и аккуратно.


20-е сентября и далее — дни лука.

Лук в косицы плели девицы. Начинается торговля репчатым луком. Примета следующая: на луке много «одежек», шелухи на луковицах — к зимним холодам.

Не все, однако, так празднично пестро. Сентябрь двоится; позади разноцветных фигур льется, с каждым днем все холодея, прозрачный фон — иное, внешнее время.


Вода, осенний бунт

Между луковыми и овсяными текут совсем другие дни, как будто по низу, по ту сторону календаря. И все яснее обозначается другой сентябрь, тот, что вне дома и храма, вне города — в лесу и в поле, глубоко в воде.

6 сентября — очередной Евтихий — тихий. «Заря тихая». Лес манит, готовится к зиме, ищет жертву (не все его объедать, он и сам ест). Лес делается небезопасен.

13 сентября — Куприянов день (память епископа Карфагенского Киприана). Журавли собирают на болоте «вече» и отправляются на юг. На землю вне дома сходит печаль.

15 сентября — «Козий род». Уборка козьих помещений, утепление их на зиму. Выпас коз сегодня также особенный. В козьи следы набирается зеркальная влага (не пей из копытца?), обладающая волшебной силой.

В календаре является Кумоха, колдунья и ворожея. О ней уже была речь в марте, когда мы следили за весенним пробуждением воды. Тогда колдунья нагоняла на человека странный сон. Теперь предстоит успокоение воды на зиму; перед тем как «умереть», водная стихия бунтует: тут опять является ворожея Кумоха. Несколько раз в году вода проявляет свои языческие свойства, или русский человек несколько раз в году празднует свое неизбывное язычество; в марте и сентябре он боится Кумохи.

17 сентября — Поздние вилы. В византийском календаре два Вавилы: епископ Антиохийский (III век) и Вавила Никомидийский (IV век).

У нас просто вилы. Мужики вилами тычут в сено и солому, ворошат, чтобы прогнать оттуда гнетуху и гнилуху. Дрянью этой заведует указанная Кумоха. Она насылает порчу в заготовленное на зиму сено — ее и гонят вооруженные вавилами мужики. Иногда из сена раздаются странные звуки, словно в глубине его кто-то стонет и вздыхает.

18 сентября — самая Кумоха

Существо со слизняками вместо глаз, в лягушачьих отопках и болотной рванине. Главная осенняя напасть. С лица худая и синекожая, любит одеваться в чужое платье и глядеться в зеркало. Является из отражения в воде: баба пойдет на реку полоскать белье, только нагнется, и тут же ведьма поколдует, помутит в воде, баба согнутой и останется.

Русские бабы не любят Кумоху: она сообщает им о старости. Хуже этого, она отбирает у них молодость. Осень навевает им такие мысли: темные, холодящие душу. Тех, кто не отметил должным образом Успение Богородицы, темная колдунья преследует мыслями об увядании и смерти.

Может быть, дело в погоде. По реке бежит ледяная рябь. Она же ходит по спине: человек, глядя на осеннюю реку и сизые горы облаков, ежится от холода.

Следует разобраться с водной ведьмой Кумохой.

Само это слово имеет разные значения. Это тетка по матери, может быть, двоюродная. Кума — кумоха. Доставучая, надоедливая. Еще — лихорадка, простуда, немочь.

Вот что важно: она приходит каждую четверть года, в те дни, которые в христианском календаре занимают его главные святые и собственно Христос. Зимой на Рождество водяная ведьма зовется Лихоманкой и делает все, чтобы повредить празднику. Весной Благовещение, или зачатие Христа (до Рождества девять месяцев) — и тут же рядом дни сонной Кумохи, стирающей грань между жизнью и небытием. Летом, на пике солнца празднуется рождество Иоанна Крестителя; летом злая колдунья является тетушкой Засухой.

18 сентября — зачатие Иоанна Крестителя. Сегодня благовещение об Иоанне, память его родителей, Захарии и Елисаветы. И сегодня же главный колдовской день, именины старухи. Она уже позарилась на его голову неделю назад, в день Усекновения главы Предтечи. Закономерность ее появления — против Иоанна и Иисуса — «геометрически» очевидна. Иисус и Иоанн, образно говоря, крестят год, занимая на его круге ключевые позиции в точках солнцестояния и равноденствия. Они удерживают по четырем углам помещение времени, светлое пространство разума. Таково христианское толкование архитектуры календаря. В таком случае Кумоха — разрушительница этого помещения, вестница хаоса и смерти (безвременья, небытия). Она — болезнь, лихорадка времени.

Наверное, исторически все строилось в обратном порядке: христианство пришло и переменило, перетолковало языческий календарь. На главные финские празднования оно наложило крест своих церемоний: по точкам Иисуса и Иоанна. Этот крест пришелся на дни Кумохи. И вот ведьма воюет, возвращается, напоминает о себе. В сентябре ее приход означает угрозу для самих устоев христианского календаря.

Так начинается решающая битва за время, за урожай света, собранный за год. Вот в чем дело: в начале сентября Москва вспоминает Кумоху — на бой с колдуньей являются первые здешние святые (см. выше — Петр, Александр, Даниил).

Человек Москва в эти дни одержим сомнениями. Русский человек в принципе составлен из разно верующих частей; в нем самом сидит колдун или страх перед колдуном. Согласно народному календарю родившийся в день Кумохи — бродяга. Годится только в пастухи. Притом лесная нечисть его тронуть не может, поэтому любое дальнее дело, требующее захода в глухомань, поручается ему.

Его Кумоха не тронет, бесплодница не зацелует.

*

В начале сентября 1869 года Толстой ехал из Нижнего Новгорода в Пензу. Ему вышла остановка в Арзамасе, городе, который находится на границе русских земель и мордвы. Ночью в гостинице к нему пришел некто, кого он принял за смерть. Толстой испытал ужас, которого ранее не знал; он назвал его арзамасским ужасом. Весь его духовный состав пошатнулся, он словно распался на части, уступил мысли о смерти.


Толстой и волхв

I

Мы приступаем к наблюдению за Львом Толстым в сезоне, который можно считать его бенефисом. Сентябрь, его главная тема — бунт воды и времени и преодоление этого бунта, спасение времени — необыкновенно интересны Толстому. Он разыгрывает мистерию, сочиняет настоящий сентябрьский миф. При этом все перипетии сентября есть одновременно собственные переживания Толстого; поэтому так драматична и убедительна эта его календарная пьеса.

Толстой родился в сентябре (9-го по новому стилю, по старому — 28 августа) на фоне бунта воды и осеннего «времяворота». Это означает, что именно ему, Толстому, должно одержать внутреннюю, духовную победу над хаосом сентябрьского календаря. Толстому в сентябре нужно изъять самого себя из хаоса, собрать в целое.

За этим его подвигом, за сочинением Толстого о сентябре Москва следит, затаив дыхание. Нет ничего важнее для атакуемой языческой водой Москвы, чем это толстовское сочинение.

*

Толстой сам наполовину волхв. Вода его стихия, его первоэлемент.

Толстого легко записать в волхвы (и записывают), но все же это неверно: в нем только часть от колдуна. Он и колдун, и против колдуна. Он еще и жертва колдовства — Толстой суть все трое, он сидит в каждом из участников спора и постоянно перемещается между ними. Толстой есть человек-спор (в первую очередь с самим собой). Спор его о времени и вере — между христианином и язычником, и к ним вдобавок человеком, ни во что не верующим, сомневающимся во всем: все вместе, в постоянной перемене мест и есть Толстой.

Величие и статуарность только часть его натуры. Внешняя, выставляемая напоказ. Изнутри он постоянный рой, конфликт и нервы. В семье его звали Тонкокожим.

*

Эта толстовская смута в точности, как сентябрьская вода. Неудивительно, если он родился в самом «пекле» водного бунта.

В сентябре его спор с самим собой достигает апогея. Толстой еще в детстве исследовал дату своего рождения, стремясь понять ее скрытый смысл: что такое было его рождение в этом месяце этого года? Сразу же: здесь нет ничего от гороскопа, тут другая арифметика. 28.08.1828: четыре восьмерки, и между ними числа — 2, 0, 1, 2. Если восьмерки означают бесконечности, замкнутые петли времен, то цифры между ними (стартовые — 0, 1, 2) означают рождение из бесконечности земного счета времени. В дате своего рождения Левушка угадывает «начало» истории.

Эта комбинация конечного и бесконечного с ранних лет пускает Толстого в странные расчеты, личные и всеобщие, порой самые заумные. Ему нужно прояснить свою судьбу и роль в истории — как он уверен, неординарную.

Эти удивительные расчеты Лев Николаевич продолжает всю жизнь. Кстати, о споре трех Толстых: расчеты делает первый Толстой — арифметик, Толстой сверху, рациональный (слишком рациональный, чересчур расчетливый) Толстой.

К примеру, жизнь он делит на семилетия. Детство, отрочество, юность: 7 х 3 = 21 — все по семь лет. (Небольшие сбои допустимы, но не более одного года.) Далее примерно семь лет проходит до поворотного для писателя 1855 года. Это пункт катастрофы, поражения России под Севастополем, которое для самого Толстого обернулось крахом всего мыслимого (русского) мира. От этого переломного пункта протянулись семь лет исканий и метаний — до женитьбы в сентябре 1862 года и долгожданного восстановления универсума. После этого были следующие семь лет, отрезок высшего развития, полноты духовных и физических сил: таковы были годы писания романа «Война и мир» (закончен в декабре 1869 года). И так от самого рождения до конца дней. Почему семь лет? Еще в юности Лев Николаевич прочитал где-то, что клетки человеческого организма обновляются за семь лет, — стало быть, каждые семь лет вступает в жизнь новый Лев Толстой. И это не все. Через семь по семь, сорок девять лет этот Семилев должен исчерпать ресурс обновления, и ему настанет пора умирать. Этих сорока девяти лет Толстой боялся необычайно.

Такую силу имела над ним простая арифметика; в ее простоте ему чудилось главное подтверждение своих расчетов и своей вневременной особости.

Этот арифметик (времени), или первый Толстой совсем не волхв, скорее тот, что против волхва, за ясный расчет судьбы и власть разума.

II

Второй Толстой — тот, что художник, не арифметик, но вольный сочинитель, — смеется над первым, называет расчеты гаммами, и только ждет случая, чтобы смыть нелепую цифирь и завести вместо гамм настоящую музыку.

Это характерный сентябрьский Толстой, друг воды, бунтарь-язычник и волхв. В этом Толстом сидит Кумоха.

В самом деле, стоит взглянуть в его тексты: толстовская «музыка» (живые краски и образы) в них является вместе с водою. При этом вода должна быть прямо видима, или течь рядом, или хотя бы подразумеваться по сюжету.

Или должен встать от земли туман, водная взвесь, сырое дыхание леса — только тогда толстовские пейзажи потекут акварелью, а герои сделаются живы. До этого момента вместо них мы будем наблюдать схемы или карикатуры, образы ощутимо надуманные.

В «Детстве» первые главы в самом деле точно гаммы, (автор сам их так называет), и эти гаммы тянутся до того момента, как герои отправляются на прогулку в лес. Они только приближаются к лесу, и вдруг Николенька, главный герой, видит, что лошадь впереди голубая и горбоносая. Не было бы леса, он так и не увидел бы ее цвета. Лес дохнул ему навстречу живой влагой, и сухие квадратики слов поплыли красками. И так во всех его важнейших текстах. В этом смысле Толстой сущий акварелист.

Он властелин влаги, волглый колдун, волхв.

Нужно помнить, что Толстого (и нас в этом исследовании) интересует не собственно вода, но время. Спасение во времени, победа над смертью. В этом смысле вода «перекликается» со временем; отсюда эти связки — вода, водить, ведать, ведьма. И тут Толстой выступает как сущий волхв; он необыкновенно чувствителен к этой стихии.

*

Его Ясная Поляна размещается на округлом холме, насыщенном водой доверху; земля под ней подобна линзе, фокусирующей природные волглые токи.

Кстати, и Москва — его, Толстого, Москва — по определению «мокрое место»: один из вариантов перевода ее названия звучит буквально: «мокрая вода». К тому же это финский сакральный центр, магические практики которого традиционно опирались на знание (ведание) воды. Задолго до прихода в эти края христиан здешний календарь начал свое оформление на основании круга водных метаморфоз.

Тогда по четвертям года, на перемены воды (снег — вода — засуха — вода — снег) на эту древнюю землю являлась колдунья Кумоха, наверное, не злая, не страшная, как смертный грех. Этот портрет ей приложили позже, в христианские времена. А тогда она была просто бабка, или тетка, сестра матери, что ведала водой.

Толстому, у которого за пазухой сидит эта древняя колдунья, также ведома вода и круг ее превращений.

Мы рассматриваем московский праздный год как круг метаморфоз Толстого и Москвы; скоро выясняется (на те же Святки), что то и другое ложится точно поверх круга метаморфоз воды. Точки их совпадения — праздники: Никола и Рождество, Святки и Крещение, мартовские Страсти и пасхальное половодье. Эти совпадающие один с другим «водные» круги суть взаимоподтверждения: из них собирается московский календарь. И вот приходит сентябрь, драма которого есть двоение календаря, столкновение света и воды: самое время выйти на сцену «утроенному» Льву Толстому и показать нам чудо их соединения, воцеления Москвы.


III

Так новым воином, духовным защитником Москвы оказывается Лев Толстой — акварелист и арифметик: волхв и тот, кто против волхва.

На самом деле их, Толстых, гораздо больше.

Есть теория протеизма (от имени Протей — античный герой, который мог принимать различные формы и образы, перевоплощаться в других героев; главное, что при этом было нужно Протею, — не отрываться от земли). Эта теория принимает человека во всем множестве его форм. Более того, она рассматривает эту его множественность как норму. В таком случае Толстой в высшей степени протеистичен. Он такой Протей, который сам себя выдумывает. Рассчитывает, расчерчивает, а потом заливает чертеж водой, отменяет его и пишет поверх него акварелью. В итоге на его картине — в его лице (в зеркале его страницы) нам являются не просто «люди», но народ. Здесь нужно сделать уточнение: в своем само-творении народа, очерчивании-раскрашивании себя и Москвы Толстому нельзя отрываться от воды.


Роман – календарь

Сентябрь, или спорящее целое

Главный толстовский роман полон важнейших сентябрьских сцен, судьбоносных событий: все это элементы его мистерии, сюжета о духовном спасении Москвы.

В первую очередь это Бородинское сражение и пожар, точнее, тотальная жертва Москвы. Вокруг этих событий вращается вся толстовская книга-календарь.

Кроме этого, в «Войне и мире» есть еще несколько показательных сентябрьских сцен.

Именины Натальи, где Пьер Безухов в начале романа встречает Наташу Ростову. В этот день он впервые по-настоящему вступает в Москву. Это по старому календарю 26 августа (за два дня до рождения Левушки).

Также в сентябре совершается знаменитая охота на волка (затем и на зайца — на весь русский лес), одна из лучших, неслучайно так часто вспоминаемых сцен «Войны и мира». В этой охоте, которую не хочется разбирать, а только читать, хорошо видны действующие лица и суть охотничьей драмы. Ростовы и с ними вместе соседи, любимые и нелюбимые, охотятся на лес.

Неслучайно уделено столько внимание волку, его схватке с собаками, его пленению, и даже взгляду связанного волка на охотников (в фильме «Война и мир» Сергея Бондарчука этот взгляд запечатлен особо: с той и другой стороны). Так на людей смотрит плененный, но не сдавшийся лес. Финский лес с его корягами и колдунами смотрит исподлобья на вооруженных русских — недолго им веселиться! Придут и его, дикие, древние времена.

«Раздвоенный» Толстой смотрит так же — извне на волка и изнутри его — на нас.

Чехов говорил, что у Толстого глаза «медвежьи».

Еще одна сентябрьская картина начала романа: переезд жены князя Андрея Елизаветы Болконской из Петербурга в Лысые Горы. Здесь, в глубине России фарфоровой петербургской статуэтке Лизе судьба разбиться, умереть. Она чувствует это заранее. Лиза — немка, ее девичья фамилия Мейнен. Русская (московская, антипетербургская, волглая) бездна открывается ей в сентябре.

*

Но главные события романа-календаря, прямо указывающие на его метафизическое содержание, несомненно, Бородинская битва и самосожжение Москвы.

Одно из самых страшных равенств, которое знает московская история, — одинаковость и тотальность московской и бородинской жертв. Они сходятся в одно событие; их пара нераздельна, и вместе с тем они очень разны. Это конец одного московского времени и начало другого; между ними две недели — это и есть разрыв, трещина сентября, через которую проглядывает знакомая нам (финская) подкладка, потаенное дно Москвы. Эту-то трещину и преодолевает в своем «календарном» сочинении Лев Толстой: он соединяет ее бородинский и московский края. Это духовный акт; его следует рассмотреть подробно. Толстому нужно так истолковать события Бородина и самосожжения Москвы, чтобы они стали частью целостного сентябрьского сюжета, духовно возвышающего Москву над потрясением 1812 года.

Ему это удается: в первую очередь потому, что он рассказывает о себе, о своем двоении и двоении Москвы в себе. Все, что совершается на Бородинском поле и затем в Москве, происходит одновременно в «поле» Льва Толстого. И мы принимаем его авторскую версию событий — не историю, но легенду о событии сентября 1812 года — Москва принимает эту легенду, потому, что она есть результат тотального толстовского сопереживания. Тем более, что в его итоге Москва побеждает (исцеляется, возвышается над собой).


Бородинская жатва

Вот был урожай.

Общее число погибших в тот день, 26 августа 1812 года насчитывают до ста тысяч человек. Такого побоища мировая история до того дня на знала.

Эта сентябрьская «жатва» есть первый предмет интереса Толстого к истории 1812-го года. Вопрос что такое Бородино, почему так все совершилось при Бородине, является для него ключевым. Здесь ему видно не одно только военное или политическое событие. Это было потрясение самих основ мыслимого мира, когда нужно судить не о Кутузове, Наполеоне или Александре I, но о человеке как таковом: что такое человек, что творится у него в голове, если в один день погибают сто тысяч человек?

Есть «устройство» времени в голове человека (за ним в первую очередь следит Толстой); в тот день оно дало сбой. 26 августа 1812 года календарь как устройство времени в голове русского человека сломался, развалился по частям. Время, точно о колено, было переломлено пополам.

Не столько сожжение Москвы, сколько катаклизм Бородина одновременно ужасает и занимает Толстого. Что случилось затем в Москве, он понимает: совершилось вселенской важности христианское событие: жертва русской столицы и вслед за тем ее воскресение, явление в новом свете и новом времени. Время в Москве было спасено. Это сентябрьское чудо Толстому ведомо и видимо во множестве больших и малых деталей. Таков у него апофеоз сентября. Но это его завершение; что случилось в его начале, на бородинском поле: что произошло там и тогда с материалом времени?

26 августа совершилось что-то таинственное и страшное, и при этом в той же мере свойственное Москве, как и ее заключительная огненная (очистительная) жертва. Это что-то исследует, об этом пишет Толстой, напрягая все свои силы, художествуя в полной мере.

*

Толстой не пишет исторический очерк; он чертит метафизический чертеж события, исследует его во времени; его задача — переустроить наше воспоминание о 1812 годе. Не исказить, но сфокусировать нашу память так, чтобы нам стала ясна суть происходящего.

Толстой не собирается писать научную статью — и Москва не ждет от него такой статьи. Начать с того, что ни Толстому, ни Москве не нравится то, что в историческом плане произошло при Бородине. Тут все просто: мы потерпели поражение, мы отдали Москву. И далее понятны все наши последующие умолчания и редакции этого в политическом и военном аспекте: это умолчания о поражении. Но для Толстого политическая и военная составляющие лишь часть события. Историческая статья о нем, как бы ни была она подробна, не ответит на вопрос что такое Бородино для Москвы?

Для Толстого это более чем история — это начало, предварение новой истории. Перелом в ходе времени, в мгновение которого истории не существует. Такой вселенский перелом, когда механизм, который в голове русского человека «производит» историю, ломается. Когда причинно-следственные связи, удерживающие память, разум этого человека, его способность управлять собой, оказываются на несколько часов порваны.

Когда человек выходит за пределы календаря, покидает его «сетку-авоську» и прямо погружается в хаос вместо времени.

*

Человек, память и разум которого оказываются повреждены в момент совершения Бородинской катастрофы, — Пьер Безухов. Толстой не столько пишет о Пьере, сколько исследует его. Посылает Пьера смотреть на сражение, сопереживает ему, «помещается» внутри него, смотрит его глазами — все это для того, чтобы понять, что случилось на Бородинском поле, как переменилась в тот момент русская история.


Где был Пьер?

Лучше спросить: когда был Пьер? Здесь важнее всего положение Пьера во времени — в момент, когда у него в голове распался прежний московский календарь. Вместо календаря ему открылась бездна: важно точно определить место главного героя (над бездной времени), чтобы понять, о чем пишет Толстой, разбирая на свой лад Бородинское сражение.

*

Когда я только приступал к наблюдению за его романом, когда исходное построение «Войны и мира» (роман есть воспоминание, чудесное озарение Пьера) казалось своего рода игрой, меня более всего веселила мысль, которая сначала может показаться крамольной.

Пьера не было на Бородинском поле.

В самом деле, разве мог там быть Пьер, человек не то что штатский, а как будто противу-военный? Его посещение боя, притом центрального пункта этого боя, выглядит со стороны, по меньшей мере, странно.

Но это оказывается никак не странно, если принять логику романа-воспоминания. Пьер выдумал этот свой поход в Бородино — задним числом, «геройствуя» в 1820-м году, вспоминая о войне не то, что было на самом деле, а как бы ему хотелось. Тогда все становится понятно. Только таким образом толстый несуразный человек в зеленом фраке и белом цилиндре мог оказаться в центре Бородинского сражения, на Курганной батарее Раевского. Он так вспомнил это событие после войны, спустя семь лет. Он просто пересочинил его, не более того. (Вот и Толстой «не верит» Пьеру, посылает ему навстречу по дороге на Бородинское поле солдат и офицеров — и все они изумлены, у всех на лице написано: этого не может быть.) Толстой первый смеется над нелепостью появления Пьера на Бородинском поле и пишет пять раз подряд: это нелепо, этого не может быть.

Отсюда берется эта простая, и вместе с тем крамольная версия: Пьера не было на Бородинском поле.

Сначала я смеялся над ней; затем явился вопрос серьезный — почему так? Это центральное место во всем романе-исследовании, здесь автор не мог обойтись одной шуткой. Что означает тогда этот таинственный, по коридору памяти, поход Пьера из 20-го в 12-й год, в самое его «фокусное» отверстие, в бездну Бородина?

Понятно, что в первую очередь самому Толстому более всего хотелось пройти по такому коридору и попасть туда, в центр Бородинского сражения, чтобы все увидеть своими глазами. Понять его, сражения, страшную тайну и, хотя бы в воображении, переменить его роковой ход. Вот что очень важно в этом путешествии через время, зачем нужен коридор и по нему воображаемый поход Пьера — для понимания того, что произошло в тот день, и перемены ужасного хода событий. Для перемены их в памяти, в помещении нашего сознания. Их невозможно изменить фактически, зато их можно и должно иначе вспомнить.

Именно это происходит с Пьером, и вслед за ним со всеми нами. Для этого и нужно Толстому озарение кануна Николы 1820-го года (вот где и когда находится Пьер): это озарение сообщает Пьеру «другую правду» о войне 12-го года. Нечто большее, нежели просто правду.

Точно во сне или чудесном видении, Пьер из 5 декабря 1820 года заглядывает в кратер времени, в 26 августа 1812 года и видит, как посреди Бородинского боя «заваривается» новая русская история, начинается новый московский календарь. Время начинается заново: он «видит» ноль времени.

Тут можно вспомнить, что византийский календарь ведет отсчет времени Второго Рима с дня сражения Константина Великого и Лициния 1 сентября 312 года. Победил христианин, Константин Великий, которому среди боя в небе явился огненный крест и надпись: Сим победиши.

Задумаемся на минуту: с того «времяобразующего» момента, когда христианская церковь рукою императора Константина завела, точно часы, свой собственный календарь, с 1 сентября 312 года до 26 августа 1812 года прошло ровно 1500 лет. Мог ли «арифметик» Толстой пропустить такую круглую дату? Разумеется, не мог, тем более наблюдая Бородинское сражение, перевернувшее московскую и с ней всю русскую историю.


Перемена времени

Толстой не мог пропустить такое совпадение, исследуя Бородинское событие, перефокусируя его заново. Именно календарный аспект его деяния, опыт переоформления русской истории интересует нас прежде всего. В нем делается видно целое Москвы и ее цель в понимании Толстого.

Целое и цель Москвы — в идеальном помещении самое себя в пространство времени (памяти).

Толстой обустраивает это помещение памяти заново. Начальный момент метаморфозы — Бородинское сражение. С него начинаются перемены в «рисунке времени», который заново наводит Толстой.

В этом рисовании истории заново важны все детали, военные и невоенные, соображения общие и частные; в этом пересочинении времени задействованы все толстовские «сухие» расчеты и «многоводные» интуиции. На пространстве его (именно его, Толстого) Бородинской панорамы сталкиваются реальные и вымышленные герои и с ними вместе светлые силы и темные протохристианские духи.

Все сходится в его сфере, не имеющей размеров. Оттого толстовское сочинение о Бородине выходит вселенским, захватывающим, в высшей степени убедительным и, вместе с тем, в изложении такого «наблюдателя», как Пьер Безухов, — невообразимо, фантастически нелепым (и оттого еще более убедительным).

Это удивительное описание сражения начинается за три дня до его начала, и как? — за пасьянсом. Пьер у себя в доме, в Москве раскладывает пасьянс, из которого выходит, что ему нужно идти участвовать в сражении.

Мог ли я пропустить такое начало рассказа? оно по настоящему праздно, то есть — свободно от всякого предвзятого мнения. Такое начало помещает сначала Пьера, а за тем каждого из нас в то нулевое состояние, в то мгновение между расчетом и игрой, через которое только и стоит всерьез заглядывать в другое время, тем более туда, где ноль времени, нет истории, нет преград для сочинения.

Итак, пасьянс, который, в свою очередь, есть гадание о судьбе и времени, указывает Пьеру ехать в Бородино. Об этом он тут же забывает и в состоянии странной растерянности и броунова движения души отправляется по Москве, в которой самой начались уже хаос и путаница.

Он наблюдает казнь повара-француза на Болотной площади и сам всей душой точно погружается в болото; идет дальше и вдруг посреди улицы — нет, на мосту, по-над водой — спохватывается, вспоминает о пасьянсе и почти бежит навстречу Наполеону, в Бородино. Далее уже указанное: изумление офицеров и солдат при виде невозможной фигуры Пьера на подступах к полю боя. Его тут нет вовсе. Пьер — фантом, болотный дух, влекомый рекою (времени).

Далее — противу волхва — являются «арифметические» выкладки: пространное описание диспозиции сражения, весьма убедительное, к которому приложена даже схема (единственная в романе), из чего делается вывод, что никакие схемы и диспозиции в сражении не действенны, а действенно только то, что внутри нас. Дух и готовность умереть.

Это не одного Пьера, и не одного Толстого путешествие и выводы. Так всякий читатель книги отправляется в отправной пункт (новой московской) истории — неважно, из какого года, из-за какого стола, на котором открыта книга или разложены карты пасьянса. Каждый из нас отправляется по коридору времени туда, где не действенны никакие схемы и расчеты, а действен только дух и готовность умереть.

Сражение совершается внутри нас: оно между верхом и низом нашей души, тем ее русским дном, что безо всякого француза источает страх и хаос, угрожает распадом хрупких скреп разума, которые мы готовы поддержать чем угодно, хотя бы этим раскладыванием карт за пасьянсом.

Дальше рассказ длится все так же, как будто вне войны: рассказ о самом сражении начинается у Толстого с погони за зайцем. Заяц скачет перед кавалькадой всадников, среди которых Пьер: это превращает сцену начала боя в подобие охоты. Почему нет?

Война равна охоте (в сентябре). Охота уже описана — годом ранее, в Отрадном — и так описана, что в нашей памяти складывается некое особое помещение для охоты: это война с лесом, с зайцем и волком.

Дымы от первых выстрелов пушек мешаются с утренним туманом. Туман, вода: не растворив своих сухих красок, Толстой не может приступить к описанию события, только вместе с водой воображение его способно перенестись на пятьдесят лет назад.

И так же: извне, из другого мира продолжается это описание, где автору интереснее не перипетии боя, а коллизия между пороховым дымом и туманом. Огонь и вода: миры столкнулись, совершается алхимия пред-историческая. На его, Толстого, стихию, воплощение живого времени, самой жизни, на воду нападает огонь — опаснейшая из стихий.

Таково для него начало сражения: огонь напал на воду.

Один порядок бытия нашел на другой; внешний счет времени на внутренний, московский. Европа прямым фронтом надвинулась на Россию, и это только внешне ряды солдат, идущие столь ровно, что Багратион кричит им «Браво!». На деле это наступление другого порядка бытия, другого времени, другого календаря.

Тот мир — огонь, война. Наш мир — вода, мир.

Мысль о столкновении стихий, о войне миров оформится окончательно, когда в самый разгар боя Толстой попытается приблизиться к эпицентру сражения, схватке за Багратионовы флеши, — и сразу отшатнется, увидев область огня. Толстой не описывает того, что творится в огне, и даже Пьеру не позволяет взглянуть в огонь.

Там иное; по линии огня наш мир оборван.

*

Вот зачем были нужны диспозиция и схема: граница миров и времен проведена по вертикали, по меридиану (меридиан всегда чертит границу времен, линию перемены дат, часовых поясов, границу разно верующих миров). Меридиан Бородинского поля разделяет армию Наполеона и левый фланг русских. По этой линии идет лобовое столкновение войск.

От начала сражения и первых залпов пушек, сначала удаленных и затем приблизившихся вплотную, до двух часов дня, все нарастая, идет эта схватка по прямой. Точно земля, как бумага, отрезана ножом и сверху донизу подожжена по линии — по прямой идет сражение: расстреливая друг друга издали и в упор, сходясь в слепой рукопашной, тысячные массы войск качаются на линии огня. Отступить немыслимо, невозможно: геометрия сражения такова, что позади не Москва, но как будто пропасть, обрыв времен. И цепляясь за этот обрыв, несколько часов, словно антимиры, два войска в слепой схватке уничтожают друг друга. Квадраты полков расползаются в хаос, растворяются в огне. Наконец это взаимоистребление фокусируется в точке, на Курганной высоте: теперь не по линии, но в точке, теряя число измерений, сходятся кольца боя.

Мир исчез, время почти уничтожено; в этот момент здесь «появляется» Пьер.

Толстому нетрудно описать сцены на Курганной батарее. Он сам артиллерист; ему знакомо это странное удаление, когда наблюдатель как будто в центре события, и одновременно отнесен от него на расстояние выстрела.

На самом деле наблюдатель расположен гораздо дальше: Пьер в 1820 году, Толстой в 1867, мы с вами в другом веке. Но вот на батарее «является» Пьер, и все как будто переворачивается вверх дном. Самый нелепый из всех возможных, «нулевой» персонаж попадает в эпицентр события, ноль времени, и внезапно оказывается здесь уместен.

На Курганной батарее мы все нелепы.

Но именно поэтому мы сию секунду там, и ясно переданное Толстым ощущение нелепости происходящего только подтверждает наше невероятное присутствие на батарее.

Вся эта мешанина странностей и невозможностей, просыпанных арифметической дробью, положенной поверх метафизической картины взаимоотторжения стихий, — весь этот хаос, который по мере развертывания боя только нарастает, сообщает нам все больше уверенности, что мы там. Не за книгой, не за картами, не здесь, но там.

Мы оказываемся в центре хаоса, хотя по определению у него не может быть центра.

Нет, он есть: каждый из нас центр этого хаоса, потому что он в нас. И вот он достигает предела в тот момент, когда картина происходящего на поле боя совпадает с нашим внутренним ощущением распада ввиду этой схватки стихий, лобового столкновения миров, всей этой тотальной, противучеловеческой бойни — в этот момент ткань времени рвется, расходятся шестерни календаря, самое время исчезает, заканчивается история и отменяется жизнь.

Межвременье (сентября) сходит на русского человека, и этот человек, как разумная комбинация во времени, как дитя календаря, исчезает, отменяется, уступая место игре внеисторических стихий. Он обессмыслен, лишен воли и самого своего «Я».

Так заканчивается первая часть толстовской пьесы о погибели и воскрешении Москвы в сентябре 12-го года. Эта первая часть есть еще история, прежняя история, сохраняющая (постепенно, по мере боя теряющая) связный рисунок.

Время было пространством — до сражения; затем оно стало плоскостью — диспозицией, картиной расположения войск; затем эта бумажная плоскость сошлась в линию огня, затем эта линия сжалась в точку Курганной батареи, и в этой точке исчез, превратился в ноль, нелепость весь вчерашний мир. Он стал хаосом, минус-пространством, душевною дырой, небытием.

В этот момент (прежняя) Москва исчезает и начинается второй акт мирообразующей толстовской пьесы.


Между войной и миром

Второй акт есть хаотически растянутое мгновение, буква «и» между словами война и мир, за которой открывается бездна межвременья.

В сентябре 1812-го года эта буква, это мгновение, разделяющее состояния мира и войны, внезапно расходится вширь, отворяя в истории пропасть шириной в две недели.

И в эту пропасть валится сама слитная история, с нею логика, составленный из разно верующих частей человек (Пьер Безухов, Лев Толстой) и, как средоточие его понимания времени, слитной истории, логики, этики, как представление об идеальном пространстве и времени, в эту пропасть валится Москва.

Второй акт сентябрьской пьесы Толстого рассказывает о метафизическом (календарном) провале Москвы, победе хаоса, приходе безвременья, смуты и Кумохи, распаде времен и отмене русской истории.

Начало второго акта датируется весьма точно: 2 часа дня 26 августа 1812 года. В этот момент русские войска оказываются сбиты со своих «меридиональных» позиций, они отступают назад — всего на шаг — и точно валятся в яму, в хаос и ничто. Не в лес, а вниз; встают на одном месте и более не двигаются. Наступает пауза, о которой мы стараемся не думать, никак не толковать ее, но только удаляться от нее туда, где ожидается конец сентябрьской пьесы: в Москву, в огонь пожара. Между тем очень важно именно то, что происходит сейчас, начиная с двух часов дня 26 августа.

Начинается распад, сентябрьский пересменок времени. Эта пауза меж двух эпох длится до начала пожара Москвы.

Я подозреваю, что Толстого более всего интересует этот второй акт пьесы, положение между времен, тот кратер, отверстие в ничто, куда он запускает Пьера, — посмотреть, что такое это ничто.

Должно увидеть и понять, как мы проиграли Бородинское сражение. «Наблюдение» Пьера должно объяснить Толстому (а он объяснит нам), почему мы проиграли Бородинское сражение.

Не потому что были сбиты с позиции, отступили — только не побежали, как до того все бежали с поля боя перед Наполеоном. Проиграли, потому что исчезли все наши «Я» и «мы», и вместо русского войска и самого русского человека явился хаос, отсутствие воли и того духа, который, согласно Толстому, один выигрывает сражения.

*

О том, что происходило на Бородинском поле во второй половине сражения, у нас не говорится почти ничего; все героическое совершилось в первом акте: бой за флеши, за Курганную высоту, которая двадцать шесть раз переходила из рук в руки и подножие которой в несколько слоев было уложено мертвыми телами. Все это была первая часть пьесы, за которой последовала вторая, когда дым от выстрелов застил солнце и уже не было видно, что происходило на поле.

Происходило следующее: русские войска, сбитые с позиций на левом фланге в открытое поле, в подобие леса, которое не могло служить им защитой, в этом положении простояли до темноты, в упор расстреливаемые неприятелем.

В цифрах, которые не хватает сил произнести Толстому, это выглядело так. Общие потери за весь день сражения составили: у французов 30 тысяч человек и более, у русских порядка 60 тысяч человек. При этом в первую половину дня французы наступали и неизбежно несли потери, как считают военные историки, примерно вдвое большие, чем обороняющиеся русские войска. Это значит, в первую половину дня французы потеряли от 20 до 25 тысяч человек, во вторую же, когда не было боя как такового, а был только расстрел одного войска другим, они потеряли оставшиеся пять тысяч.

Русские, в первую половину дня оборонявшиеся, потеряли за это время, согласно тому же счету, вдвое меньше, чем французы: против их 25 тысяч — наших десять.

Это означает, что во вторую половину дня, которую закрывает от нас невольное затмение, «дым памяти», наши войска, стоя в поле и никуда не двигаясь и почти не отвечая неприятелю, потеряли убитыми пятьдесят тысяч человек.

Это не было сражением, не было стойкостью и геройством — это был предел апатии, того русского распада, который нарастал с момента вступления Наполеона в Россию и теперь достиг своего апогея. Результатом этого распада стала чудовищная бойня, осознать которую в полной мере, тем более представить въяве, невозможно. Тем более представить это каким-то художественным образом. Толстой отказывается это сделать, только, распавшись сам на составляющие, пишет хаос и, наконец, смертно утомившись, насылает дым на поле и повторяет слова Наполеона: они хотят еще? Дайте им еще.

Косвенно об этом сообщает смертельное и абсолютно, «севастопольски» нелепое ранение Болконского.

Так совершалось дело во второй половине дня 26 августа: одно войско без особых помех прямой наводкой расстреливало другое — обездвижевшее, словно потерявшее сознание, молча стоящее под бомбами, не ступающее шагу в сторону, не делающего ничего для прекращения этой бессмысленной, апокалиптической бойни.

Совершалось что-то непонятное, отвергаемое разумом, близкое той смуте, которая с пугающей последовательностью настигает Россию во всякое начало века. Вдруг находит хаос на сознание народа, приходит Смута, из-под земли встает Кумоха, лихорадка времени, и народ распадается на части, до атомов, как если бы совершился конец времен.

Может быть, это на несколько часов и произошло с русским войском, в чистом поле вставшем умирать?

Неизвестно, — и с этой неизвестностью сталкивается Толстой. И начинает разбирать это событие (не собирать, но разбирать, не сражение, но разрыв времен) — с первоэлементов, со схватки воды и огня, древней охоты за зайцем, разбора диспозиции, которая заведомо никому не пригодится. Его диагноз примерно таков: на несколько часов во второй половине дня 26 августа русское время прерывается и воцаряется хаос и Смута. Та, что затем изгоняется из памяти, уходит куда-то за подкладку сознания.

Позже это выливается у Толстого в отрывочные проговоры, взятые из народных наблюдений: будто бы погибшие французы долго лежали на Бородинском поле, нетронутые тлением, белые, как алебастр, а русские, напротив, чернели и распадались слишком скоро. Что-то случилось в этот день с временем — московским, разлитым из расколотой войной чаши. Оно лишилось формы, пошатнулось, открылось до дна, где нет ни России, ни веры во Христа, а есть только яма и распад разума, тень и темень, тем более непроглядная, что первая половина боя была ослепительно яркой, геройской.

*

Представляется, что Толстой принял вызов истории, имея в виду не переписать, не исказить эту историю, но расшифровать и предъявить иную (личностную) ее структуру. Исследовать и зафиксировать посредством художественного усилия то мгновение разрыва (в восприятии) времени, который разделил две эпохи, два акта сентябрьской трагедии, между которыми открылось вопиющее ничто: две недели от катастрофы Бородина до сожжения Москвы. Исследовать во всяком аспекте: протеистически, метафизически, духовно и, в итоге, целостно.

Бородино и сожжение Москвы в сочинении Толстого представляют собой два края трещины во времени, переход через которую был переходом Москвы от гибели к жертвенному спасению. Это было не просто повторение константинопольского образца года. Так нарисовался сюжет, по сути, евангельский, где жертвой предстает Москва, и спасение ее делается сродни Христову воскресению.

Согласно этой логике, воскрешение Москвы становится началом новой христианской эры. (Такой масштаб Толстому близок.) В такой трактовке многие мотивы в описании Толстым событий сентября в Москве 12-го года в самом деле получают второй слой, духовный, связывающий воедино провал Бородина и возвышение Москвы в огне пожара.

И тут видна определенная калька с истории основания Константинополя: началу новой христианской эры в 312 году предшествовали многочисленные жертвы христиан. В контексте этого сравнения Бородинская гекатомба была «оправдана» последовавшей позднее духовной победой Москвы и началом ее, Москвы, новой христианской эры.

Как если бы в том пожаре древняя Москва была крещена заново — огнем, который осушил ее (финское) лоно, выжег под ней неизбывное языческое болото.

Здесь мы возвращаемся к исходной игре слов, о поведении воды. Сентябрьская постановка вся о воде (о времени). Вода и время бунтуют, насылают на душу московита хаос, но затем покоряются огню (свету). Таков сюжет сентябрьского переоснования Москвы, ее своеобразной новейшей христианизации.

Важно то, что одновременно это сюжет христианизации самого волхва Толстого. Другой, «верхний» Толстой всеми силами желал этого сюжета как собственного исцеления от разнимающей его пополам духовной «двухэтажности». Толстой одновременно жаждал и боялся, бежал огненного крещения. Двоился так, как месяц сентябрь или один Бородинский день: на светлый верх и темную изнанку.

*

10 сентября (28 августа) 1855 года. Севастополь сдан неприятелю, французы заняли Малахов курган. Тот еще подарок Л.Н. на день рождения.

15 сентября 1812 года. Наполеон вступил в Москву. Ростопчин бежал и поджег оную. Французы наблюдали несколько мгновений золотую осень, «огонь» и свет листвы, скоро перешедшие в пожар настоящий, сокрушительный.

15 сентября 1854 года. Высадка французского и английского десанта в Крыму. Опять они — идут войной на мир (Москвы).

*

21 (8) сентября 1812 года. В праздник Рождества Богородицы Москва сгорела окончательно. Согласно заявленному толкованию, очистилась огнем: еще один сюжет, возможный только при взгляде извне, постфактум.


Крещение огнем

Этот сюжет заявлен, но не доказан: огонь сентября 12-го года (в толковании Толстого) крестит Москву заново.

Это большая тема, требующая развернутого исследования, книги или книг. Здесь можно обозначить только подходы к ней, или характерные толстовские приемы, за которыми угадываются контуры метафизической концепции Толстого, в которой имеют силу понятия чуда и спасения, конца прежних и начала новых времен.

Один из таких приемов Толстого — личностных, эмоциональных, нелепых, и оттого вдвойне убедительных — ругать генерал-губернатора Москвы графа Ростопчина. Толстой во всем дурном, что совершилось тогда с Москвой, готов винить Ростопчина. Он видит в нем авантюриста, провокатора, человека ненадежного и вздорного, все делающего не для спасения, но для гибели Москвы. За что так?

Ростопчин поджег Москву (прыткой поп, пустил Москву в растоп). По идее, это было сделано для того, чтобы не дать ее неприятелю и, в духовном — именно толстовском смысле, — спасти ее. Ростопчин приказал разобрать пожарные трубы, чтобы ни у оставшихся в городе москвичей, ни у французов не было возможности тушить пожар.

Он спасает Москву огнем, за что же так его третирует Лев Толстой, в программе которого заложен пункт этого как раз спасения?

Вот именно за это: за то, что Ростопчин, а не Толстой так спасает Москву.

Описание пожара в романе «Война и мир» в контексте этой толстовской ревности выглядит весьма показательно.

Пожар начинается в нескольких местах сразу. Пьер Безухов (и через него, как через перископ, сам Толстой) наблюдает его начало от Патриаршего пруда. Здесь жил масон Баздеев, в доме которого остановился Пьер; но только ли это привлекло сюда нашего телескопически устроенного наблюдателя? Можно представить, что сама вода, уже упомянутый пруд. Но у Толстого нет ни слова об этой воде, к тому же он более не занят водой. Он ждет огня, но больше огня — события, искупительной жертвы и преображения Москвы. Толстой ищет картины метафизической, предельно обобщенной, и для этого приходит — приводит Пьера — на квадрат Патриаршего пруда.

Много лет спустя с этого же квадрата начинает свое обозрение Москвы Михаил Булгаков. Здесь начинается его роман «Мастер и Маргарита», сюда ступает Воланд, дьявол во плоти, отсюда начинает испытание Москвы, которое заканчивается несколькими показательными по городу пожарами. Две важнейшие московские книги (завершаемые огнем) фокусируют внимание читателя в одной характерной точке Москвы.

Стоит присмотреться внимательно к этому «оптическому» стеклу, Патриаршему квадрату воды. Мы к нему еще вернемся, а пока понаблюдаем, как смотрит Пьер на Москву. Как через Пьера Толстой смотрит на Москву в начале сентября 12-го года.

Происходит вот что: Москва под действием их взглядов загорается, вспыхивает, как пучок соломы! Вот они взглянули на восток — занялось на Мясницкой, повели взглядом правее — пошли полыхать Кремль и Арбат. Еще немного такого наблюдения, и пылает вся Москва.

Так и есть: огненный взгляд Толстого бродит по Москве, зажигая ее по всем углам. Что такое несчастный Ростопчин с его разобранными трубами?! Разве может его слабое, ненужное действие сравниться с тем пожаром памяти, которую насылает на Москву Толстой? Главный пожар, тот, что превращает Москву во вселенскую жертву, совершается в нашей памяти; в этом смысле он важнее того реального истребительного пожара, который в несколько дней превратил город в пепел. Книжный, «бумажный» пожар для мифотворца Толстого важнее настоящего. Тут и встает вопрос о природе крайней неприязни Толстого к генерал-губернатору Ростопчину. Вопрос, оказывается, принципиальный. Кто огненный спаситель Москвы, вызволяющий ее из бородинской бездны? Кто зачинатель новой московской эпохи, отсчет которой пошел от сентября 1812 года (спустя ровно 1500 лет после огненного — крест в небесах — начала Царьграда)? Неужели Ростопчин, этот карикатурный Жорж Данден, в Париже татарин, в Москве парижанин? Этой мысли не может допустить Толстой. Он тем больше ненавидит Ростопчина, чем больше у того обнаруживается прав на место сакрального московского спасителя. И Толстой от первого упоминания и далее постоянно унижает, дезавуирует Ростопчина, делает из него посмешище и карикатуру. Вместо спасителя он выводит преступника, не начинателя, а низкого, нанимающего бродяг поджигателя Москвы. Хуже этого: если прочитать внимательно эпизод бегства Ростопчина из Москвы — по Сокольничьему полю, где внезапно ему является сумасшедший и говорит, точно он Христос, что его убьют и он воскреснет, и это напоминает Ростопчину о неправедно убитом Верещагине, но дело уже не в Верещагине, но в этом напоминании об Иисусе Христе — здесь преступление Ростопчина становится действием против самого Евангелия. Граф Ростопчин предстает слугой Антихриста, выполняющим его страшную волю.

Тут делается понятен масштаб события 1812 года в сознании Толстого Толстого: в пожаре Москвы он видит не просто ее спасение, но вселенской важности сакральное событие. Тем более становится прозрачнее его авторская ревность к Ростопчину. Толстому не нужен соперник, другой пророк Москвы, «поп Растоп», — он сам ее пророк, он творит московский миф и начинает отсчет следующей эпохи. Толстой не может вычеркнуть Ростопчина из памяти Москвы как нового Герострата; он оставляет его, но с таким знаком минус, что лучше бы тому остаться безымянным.

Толстой крестит Москву заново — в ее и нашей памяти: заново, посредством озарения своего апостола Петра-Пьера он освещает ее в истории огнем своего пожара.

В итоге история пожара 1812-го года, и вместе с ней мистерия сентября, нового начала Москвы выходит у Толстого гипнотически убедительным, целостным сочинением.

Еще бы — если вспомнить, что Толстой крестит в первую очередь самого себя, мирит свое спорящее сама с собой ментальное пространство. В результате связывается единый округлый сюжет, который всего важнее для «круглой» Москвы. Пишется история апокалиптического провала, бородинской жертвы и огненного спасения Москвы, — победительный, исходный миф, который в самом деле становится основанием новейшей истории Москвы.

*

Здесь важно то, что это миф сентябрьский.

Не потому все так совершилось, что на дворе стоял сентябрь. Это выпало в календаре на сентябрь, и оттого сделалось так хорошо подготовлено для мифотворения Москвы. Так в этом сезоне ведет себя вода: бунтует и покоряется Москве.

Все сходится в пространстве московского календаря: вовремя, по сезону является «водяной» человек Толстой. Он родится в сентябре. Части его в начале месяца распадаются и затем сходятся, как если бы на него брызгают сначала мертвой водой, а затем живой. Такой сочинитель и нужен Москве, от него она ждет основополагающего сочинения о событии сентября 1812 года. Он пишет пьесу в трех частях, в изложении идеального московского человека Пьера Безухова: сражение — хаос и конец времен — пожар (спасение времени). Или так: прежнее время — отсутствие времени — новое время.

Москва принимает эту пьесу, соглашается на его миф.

Календарный круг, ход шестерен которого Толстой ощущал очень ясно, подвел историю московского года к сентябрю как к конечному (и начальному) ее пределу.

Москва является и погибает ежегодно, и ежегодно спасается в сентябре. Сентябрь соединяет конец Москвы и ее начало.

«Бог создал землю в сентябре»: основополагающее (уходящее корнями в дохристианскую древность) верование Москвы. Даже нынешний праздник города, организаторы которого вряд ли имели в виду столь отвлеченные материи, стремится утвердить себя в сентябре. В сентябре родится московский мир (и миф): Москва исчезает и является заново, точно в первые дни творения возносясь над хладною водой.

Сентябрьскую пьесу хорошо смотреть в декорациях 1812 года, толстовских, которые более чем правда (мы еще не закончили ее смотреть, нам предстоит наблюдать счастливый финал пьесы). Потому так популярны эти декорации. Они выстроены по закону трехчастного законченного сочинения, но оттого только с большей охотой в них играет Москва.

Москва не вспоминает 1812 год, а верует в толстовский миф об этом годе как в свою высшую правду.

Весь московский календарь есть такого рода высшая правда, коллективная метафора времени. Результат соревнования, спора различных, порой полярных сочинений. В сентябре в этом соревновании побеждает Толстой. Побеждает его представление об истории Москвы; он сообщает Москве сакральный образ, положенный на язык современной литературы.

На современном языке, в образах новейшей эпохи изложен древний миф: война (за свет, за урожай времени) окончена победно.

Так совершается в Москве летняя Пасха; после всех скорбей и «водных» метаний лета и осени русская столица, наконец, крещена. Ее дальнейшее существование в христианском (календарном) плане делается окончательно легитимно.


Глава семнадцатая