Два круга
— Геометрия «Годунова» — Роман-календарь (от конца к началу) —
Геометрия «Годунова»
Два круга начертились: год Пушкина и год Толстого.
Различие двух рисунков, двух пространств — толстовского романа и пушкинской драмы — в том, что Толстой, образно говоря, пишет Москву изнутри, оформляя в первую очередь ее душевный и духовный интерьер; Пушкин же наблюдает ее извне, чертит круг, огибая по контуру ее округлую «планету».
Еще отличие: Пушкин на своей космической скорости совершает один виток вокруг Москвы. Один год, 1825-й, посвящен у него околомосковскому путешествию. Более он не повторяет такого опыта. Толстой, напротив, постоянно окружает себя Москвой, лепит вокруг себя одну за другой семилетние «китайские» сферы, до тех пор, пока его не закрывает с головой московский кокон, совершенная фигура времени и сознания. В ней он поселяется навечно, внутри этого кокона принимается вести свою круглогодичную службу.
Но есть и несомненное сходство: обе композиции по одному способу своего «производства» цикличны. Оба произведения обнаруживают скрытое пространство: помещение времени.
Еще одно занятное сходство: оба сочинения рассказывают о завоевании Москвы — кем? В одном случае бастардом, в другом самозванцем. Бастард и самозванец движутся к центру волшебной русской сферы; оба побеждают. Прежде этого побеждают, берут Москву сами сочинители. Как побеждают? Во времени: они помещают ее каждый в свое время, каждый в свой год.
Пушкинский очерк праздничного года замечателен своей скоростью, тем, как он включает свет в голове читателя: раз — и всю Москву видно. Сию секунду, сейчас видно. Через прозрачный, все-пространственный его язык.
В этом состояло поэтическое задание Пушкина: связать язык с пространством.
Для него это было, помимо литературной, жизненной необходимостью: Пушкин так был стиснут, сжат в своем теснейшем Пскове, что прежде всего ему нужно просто вдохнуть воздуха, раздвинуть (в помещении сочинения, в воображаемой Москве) те ледяные пределы, что окружали поэтп наяву и уже готовы были погубить.
Зимой на рубеже 1824 и 1825 годов Александр Сергеевич готов к самоубийству. Таково его «дно» года.
С этого начинается его спасительный московский цикл.
Ему помог Пущин звуком своего колокольца, на который как будто отозвались приподнявшиеся небеса, но более того тем, что привез Шекспира и Карамзина. Последний сообщил Пушкину достаточно определенно, что прежде русского пространства нужно растить русское время.
Пушкин посвящает свое сочинение Карамзину. Карамзин умер в мае следующего, 1826 года; тогда и было написано посвящение. В тот момент поэту было уже окончательно ясно — видно — что за путешествие он совершил.
Пушкин проделал круг в истории, увидел другое время, различил настоящую Москву.
Замечательно — как одинаково, в одной и той же обстановке возникают замыслы поэта и его героя. Замысел драмы у Пушкина, так же, как замысел переворота в голове самозванца, являются обоим после общения с историками. Тому и другому путь указывает историк: Пушкину — Карамзин, Отрепьеву — Пимен.
После этого автор и герой шагают во время.
Синхронность их движения прямо обозначена в тексте, причем автор, нимало сумняшеся, как будто самого себя помещает в текст. Пушкин (Гаврила, пращур поэта) все время рядом с Отрепьевым.
Этот «другой» Пушкин заявляет о Димитрии, пускает о нем слухи, говорит о нем с Лобного места. Этот Пушкин, герой пьесы сочиняет легенду о новом царе по ходу пьесы. Все, кто есть на сцене, понемногу, вольно или невольно, начинают верить в эту легенду. Действие пьесы нарастает и насыщается драмой по мере того, что Москва все более начинает верить в пушкинскую легенду.
Концентрическая синхронность: Александр Пушкин сочиняет историю о том, как Гаврила Пушкин сочиняет историю про самозванца.
Генеалогия автору способствует: Москва верит обоим Пушкиным. Личный тон рассказа Александра Сергеевича взят из памяти его собственной фамилии. Эти фамильные связи весьма таинственны: как вспомнить произошедшее три века назад? Никак, во сне. Эти пути сообщения нам до конца не ведомы. Многое Пушкин угадывал, и только ссылался на память крови как на аргумент, заведомо не проверяемый.
Не так ли и Толстой пишет о (Пьере), подразумевая, «слыша» через пространства четырехсот лет другого бастарда, своего предка, Толстую Голову?
Совершается общая траектория Пушкина и Отрепьева: с литовской границы (Псков как раз на этой границе) самозванец и сочинитель движутся на Москву. Один во главе бунтовского, большей частью иноземного войска, другой во главе войска слов — такого же, ново-говорящего, свободно мыслящего, стало быть, по-своему бунтовского.
Имена полузабытые всплывают на странице; все герои живы, потому что говорят свободно. На перекрестке эпох, в (бунтовском, декабристском) двадцать пятом году бумага подается под пером Пушкина, открывается в другое время, как в свое собственное.
Далее происходит следующее. Оба бунтовщика, Отрепьев и Пушкин, едва вступив в московские пределы, начинают меняться. Мы наблюдаем преображение автора и его героя. Отрепьев меняется в пространстве, Пушкин — во времени (для нас эта метаморфоза важнее). Где у самозванца крепости и города, Путивль и Кромы, у поэта — праздники. По ним, по ступеням календаря Пушкин шагает вглубь России, к центру ее истории.
Совпадения собственного и праздничного календарей сначала веселят поэта. В Великий пост, отмечая годовщину смерти Байрона, Пушкин заказывает по нем панихиду, не посвящая священника в детали. Тот служит по неизвестному ему англичанину и вручает Пушкину просфору в память о болярине Георгии. Байрон на глазах русеет — как же не измениться Пушкину? Уже не в шутку, но всерьез: он должен измениться, иначе повесть о покорении Москвы останется родом приключения заезжего повстанца, и все в его трагедии выйдет дерзость и антирусский анекдот.
Итак, смотрим «схему» его года:
— он поднялся от «Москводна»;
— двинулся от Рождества;
— на Сретение, в диалоге с Карамзиным и Шекспиром ему открылся путь (луч) во сферу времени (в Москву);
— равноденствие покачнуло Александра Сергеевича на весах года, между серьезным и несерьезным, но далее все делалось только серьезно;
— Пасха, страница (света) расстелена, здесь можно обозначить непосредственное начало работы: до того были переводы, опасные качания на линии Великого поста;
— Пятидесятница, Вознесение, где Пушкину — его слову, стало быть, и ему самому — предстоит родиться заново, выйти на свет, в пространство;
— Троица убеждает его в твердости новых координат бытия; лето во всю ширь разворачивает поэтические легкие;
— Девятник, приключение с выходом в народ на празднике Варлаама Хутынского; (В этом месте траектории путешественников — двух прожектеров-самозванцев — расходятся: «европеец» Отрепьев погибает в Москве, как раз в июне, в дни ее двоения на пике солнечного года, русский Пушкин остается, родится заново.);
— июль, письмо Раевскому о полноте авторского опыта и совершенной способности к творению;
Сюда же, в июль следует отнести центральное событие следующего 1826 года, создание «Пророка».
— на Преображение Пушкин уже не вне Москвы, но в (новосозданной, им сотворенной) Москве.
Лето пролилось полным текстом; в сентябре работа и московское время закруглились. Снег пал на Покров, из-под его белейшего платка вылез младенец в бакенбардах.
Хлопал в ладоши и кричал: Ай да Пушкин! Написал драму о потрясении московского времени, комедию о беде Москвы.
Он прямо взглянул (попал) в ее историю.
Страница сделалась словно лаз для перемещений в иные времена и пространства.
«Годунов» в русской литературе стал первой «машиной времени», первым межвременным (округ-московским) странствием, — убедительным, успешным. Убедительным для Москвы; «Годунов» открыл ей пространство времени. Праздничное (связующее время) пространство смысла; в нем она готова поместиться, двинуться, закружиться безразмерною планетой.
Роман – календарь
От конца к началу
В начале работы Толстого было чудо; трудно датировать (чертить) чудо. Еще труднее выстроить на таком основании хронологию создания романа. Тем более, что сам Толстой отрицал строгую хронологию, предпочитая делить время семилетними сферами, которые не следуют одна за другой, а растут одна в другой, наподобие китайских. Он так жил, так же и писал свой роман. Как найти начало на поверхности сферы романа? Тут каждая точка есть начало.
Проще начать с конца. В конце концов сам Толстой и начал с конца, поместив в заключении все вспоминающего Пьера.
И все же есть определенные указания на то, что в начале романа «Война и мир» было чудо сентября. Рождение писателя, встреча с Москвой, праздник Рождества Богородицы, венчание в Кремле: все эти толстовские праздники показательно плотно сходятся в сентябре, на пике московского года. В преддверии Покрова — здесь очень важен Покров: он собирает Москву в один сплоченный «предмет света», концентрирует его в точку. Пусть это и будет точка начала.
С этого начинается цикл праздников, тайных и явных, круг переживаний и соощущений Толстого с Москвой (в данном случае Москва не город, но идеальное помещение времени, образец композиции, — разумеется, сферической, — в которую Толстому нужно вписаться, с которой совпасть общим очерком романа).
«Графическое» предположение таково: на Покров, после совершения таинств закладки главного московского храма (1839) и венчания в Кремле (1862) Толстому является идеальный замысел книги.
За Покровом начинаются муки воплощения идеального замысла, когда единое, мгновенно ощущаемое пространство бытия надобно раскладывать на дни, на их арифметический сухой счет. Несовпадение ужасно: так начинается спуск в роман — Казанский спуск.
Толстой уезжает из Москвы, лишается ее, обесцвечивает свою жизнь; также и октябрьские события в его романе так или иначе связаны с ощущениями утраты и спуска.
В два счета роман валится на дно; еще не начавшись, он готов уже закончиться. Ноябрьские сцены в нем большей частью мрачны (исключение — победа при Шенграбене, 16 ноября). Это склонение времени вниз в какой-то момент делается уже вертикально, и в конце концов сам Толстой не выдерживает этого календарного «наклона», срывается вниз, умирает в ноябре.
Это не совпадение, но со-бытие, и даже со-небытие сочинителя с предметом сочинения, идеальною Москвой.
Далее уже не предположения, но доказанное событие.
Возрождение замысла, твердого плана действий приходится на Николу, 19 декабря, в праздник прожектера, заводителя времени Николая Чудотворца, которому надобно только правильно помолиться, и в дальнейшем все выйдет хорошо; здесь же конец романа, сцена воспоминания (озарения) Пьера.
Работа над романом начинается с конца: в канун Николы 1862 года (указывают также на Николу 1863-го) и заканчивается с боем часов в Никольскую полночь 1869 года.
— Рождество есть уже свет: дело пошло, слово легло на бумагу, все связывается, все встречаются на Рождество: герои и прототипы, мысли, буквы и собственно слова;
— Петербург на Наташином балу готов украсть этот праздник, перевести его в «счетный» Новый год; и начинается…
— соблазны Святок, когда у светлого мира обнаруживается темный двойник (у Николая — Долохов);
— опасность Сретения, когда вот-вот Наташу похитят из Москвы (Москву из Москвы!);
— качания света и тьмы на равноденствие, когда на развилке времен, в пучине Страстной заканчивается романы Пьера и Элен, Андрея и Лизы;
Здесь же разрыв Наташи и Андрея, конец первой половины романа и начало второй;
— пасхальные сцены обозначены у Толстого неявно; можно заподозрить, что приезд Пьера в Богучарово и разговор его с Марией Болконской и странницей Пелагеюшкой приходятся на Пасху, но это только предположение
— путешествие князя Андрея через апрельский, «некрещеный», до-георгиевсский лес, где не ему, но слуге его и кучеру Петру лёгко;
— Отрадное, сцены «под водой», где герои предстают поочередно феями и мертвецами;
— возвращение через лес, крещеный Георгием, в коем разрешено зеленеть и думать о следующей жизни;
— испытания лета, соблазн расчертить (поглотить) Москву светом: так показательно синхронны в июне приходы двух европейцев, завоевателей Москвы, Пьера и Наполеона;
— от Ивана до Петра, спасение (крещение) вчерашней волшебницы Наташи;
— московские сцены: приезд в Москву Александра I;
— спуск с июльской вершины года: постепенное, шаг за шагом отступление русских войск;
— «Преображение» Кутузова и «Успение» старого князя Болконского;
— Бородинское сражение на переломе церковных лет, христианского и финского календарей (бунт воды);
— жертва Москвы в огне на Рождество Богородицы.
Последний пункт составляет кульминацию романа-календаря, после которого начинается его ощутимый спуск (обозначенный в настоящем исследовании как Казанский). События на Казанскую — гибель Пети Ростова, известие о смерти Элен, но главное, освобождение Пьера из плена, читаемое как возвращение его из странного забытья, сна смерти, несостоявшейся во время расстрела, — все это оформление окончания, завершения работы.
Роман, широко шагая (последние пропуски в нем уже не датируются), возвращается к исходному пункту, к никольскому озарению Пьера. Так закругляется время Москвы. Оно рисуется сферой — идеальным календарем, росписью судеб, повествованием, события которого совершаются на праздники.
Толстой пишет роман семь лет (1862 — 1869). Не один, но семь праздничных циклов им пережиты и переложены на семь лет романа (1805 — 1812).
Не поступательно, но круг за кругом, «концентрически», книги романа укладываются одна в другую (так роман Пьера и Элен выглядит внешней фигурой по отношению к роману Пьера и Наташи, нападение Наполеона на Россию «повторяет» появление Пьера в России — то и другое на расстоянии семи лет).
Время собирается кругами, годовыми циклами праздников, чтобы в конце концов связаться идеальным узлом в новом (послепожарном, толстовском) времени Москвы.
Это важно: «Война и мир» есть семижды проверенный новый календарь, обозначающий своим появлением начало новой эры, сотворение новой Москвы.
Роман «Война и мир» есть прежде всего опыт преображения (восприятия) времени, и только после этого «бумажный» роман. Он меняет восприятие читателем всей русской истории: согласно Толстому, она должна не течь, но ложиться кругами, в центре которых неизменно будет помещается Москва. Он пишет не просто книгу, но новомоисееву (московскую) Библию, прописанную на языке новейшей эпохи, как результат озарения автора и его главного героя. Он предлагает Москве откровение о ее Новом Завете — в той степени, в которой она готова в него поверить.
А она поверила, — как не поверить, если в этой книге сказано (показано, связано, сплетено доказательным узлом), что время начинается в Москве?
Эти реконструкции в известной мере условны.
Более того, можно определенно заявить, что оба автора не были до такой степени заражены геометрической идеей, чтобы точно по кругу выстраивать свои московские композиции. Особенно это касается Пушкина (Толстой был в большей мере геометром): пушкинское следование за Шекспиром, скорее, предполагает обратное — принципиальную свободу композиции, разомкнутые круги и рифмы судеб.
Но тогда тем более характерно выглядит рисунок Москвы, невидимо налагаемый ею на произведения обоих авторов.
Если быть точным, Москва подстилает под их свободные рисунки свой незаметный, зацикливающий все и вся «чертеж». По ее хронометрической матрице они пишут свои картины. И если они невольно в своих построениях движутся по кругу, то следует признать сверх-творческую силу влияния этого круга, силу формообразующего предпочтения Москвы.
Москва требует замкнутости, завершенности композиции; она настаивает на единстве (себя) в центре этой композиции — круг чертится сам собой. Круг во времени: неразмыкаемая фигура, способная удержать в своих пределах время: спасенная и спасающая Москва.