Покров
14 октября
— Метаморфозы Москвы — Начало Нуля — Тайницкий ключ Ожидаемое и утраченное — Голова, затылок, шея — Человек Москва (окончание) —
Метаморфозы московской жизни, случавшиеся с переменой сентября на октябрь, отмечали многие иностранцы (московитам они были привычны и не давали повода к размышлениям). Первым их описал венецианец Иосафат Барбаро, побывавший в Московии в середине XV века. После него упоминания о способности здешних пространств к мгновенным, обескураживающим переменам сделались уже постоянны.
Загадки начались сразу по приезде. Столица гипербореев встретила Барбаро с необходимой странностью –приехав в Москву в сентябре, ожидая смертного холода и дождей, он угодил в бабье лето, хороводы и теплынь. Москва пребывала в блаженном состоянии безделья, расцвеченная всеми красками золотой осени, отягченная плодами только что снятого урожая.
Целый месяц не прекращалось веселье, и празднующий вместе с горожанами Барбаро начинал уже думать, что так будет всегда и впредь. Но вдруг в одно ужасное утро все переменилось: хозяева чуть свет сходили в церковь и вернулись, точно одетые льдом, сразу отдалившиеся от него на тысячу миль. Вдобавок непредсказуемая природа (тут бедный южанин невольно делает акцент) разразилась мгновенным снежным залпом. Земля вместе с оледенелыми москвичами сама покрылась непроницаемым белым покровом. Нечему удивляться –это и был Покров.
1 октября (14 по новому стилю). Сошлись два смысла в одно само себя замыкающее уравнение: свет плюс снег –и праздничный месяц сентябрь прекратился.
Началась зима.
Позже, в январе Барбаро (варвару, так звали его хозяева, и были правы –что это такое, не знать про Покров?) явилось зрелище торговли мясом на Москва-реке. Целые стада мороженых туш выстраивались на льду Москвы-реки, окаменелые настолько, что твердо стояли на собственных ногах. Наблюдение за шествием мороженого неживого подвигло венецианца на выводы, согласно которым вся здешняя жизнь одновременно есть движение и покой, «каковые присущи стянутой льдом реке, сохраняющей невидимые глазу формы деятельности где-то в неразличимой глубине». Московия представилась гостю замкнутой, убранной под неподступный покров страною, коей многие проявления виделись существующими разом зимою и летом, на солнце и во льду –живонеживыми.
Указанные самостоящие туши (точнее, их краснобокие половинки: целые туши коров были поделены по оси) назывались стяги. На снегу торчали и алели красные стяги.
Пахло кровью. Шел пятнадцатый век.
Покров оставался непроницаем для европейцев потому уже, что был праздником по преимуществу восточным, византийским, цареградским. Отмечание его было установлено в честь знаменитого события, произошедшего в 910 году во Влахернском храме в Константинополе. Здесь в ночь на первое октября юродивому Андрею и его ученику Епифанию явилась Богородица. Подняв над молящимися белое покрывало, она вознесла Богу молитву о спасении мира. Ввиду перманентной угрозы от восточных соседей, персов, а затем мусульман, знамение было расценено потомками как особое покровительство небес в вопросах обороны, укрытия, защиты.
Впоследствии наиболее истовыми празднователями Покрова были обороняющие Россию южные казаки, у которых икона с изображением акта Божия укрытия (Покрова) по сей день считается особо почитаемой.
Иногда Покров в самом деле совпадает в Москве с первым снегопадом; московит видел в этом некий важный закон, правило и приказ. Лето окончено. Человек, собирая в в памяти прошедший год –в одно целое, в точку, –сам под первым снегом как будто собирался, остывал и каменел; и затем безбоязненно принимал зиму.
Первый снег исчезал по окончании праздничного дня, оставляя по себе похмелие природы, грязь и тоску. Но знак его становился оттого еще более чист, несмываем в памяти. Сама природа-матушка рисовала в календаре в этот день большую белую отметину. Сие средоточие белого помогало обитателям охлажденной северной столицы (не путать с Питером, коего во времена Барбаро не было и в помине) в сохранении личного тепла, или –в защите потаенной свободы.
Покров –праздник пряток.
Мы даже когда крестимся, прячемся. В самом деле –это особенно заметно в сравнении с теми же барбароподобными католиками –крестясь, замыкая общее движение жестом от правого плеча к левому, мы словно задергиваемся прозрачной, но притом непроницаемой шторкой. Европейцы, напротив, осеняя себя крестом, как будто открываются в последнем, обнажающем грудь жесте. В нашем укрывающем движении ощущаются сосредоточенность и замирание и определенное желание защитить, спрятать, оставить в сокровении и тайне внутренний, нетварный свет. Самый этот жест есть «покров», отделяющий внешнюю жизнь от неприкосновенного внутри. Всякий этот жест есть готовность к рядом стоящей зиме. В Москве всегда стоит зима. В Москве каждый день совершается праздник. Граница между ними прозрачна, как снежная кисея.
Еще внимательней я стал приглядываться к празднику Покрова, когда прочитал об одной московской традиции сталинских времен. В день падения первого снега горожане, не имея возможности пойти по-человечески в церковь, отмечали событие тайно, молясь, точно на икону, — на снег, вспоминая далеких друзей, посылая друг другу по белой почте-почве молчаливый привет.
Горизонт замыкали башни высоток, колпаки разряженных порнофруктами терракотовых домов.
Нынешние московские небоскребы ни в какое сравнение не идут с этими старыми монстрами; сегодня строят пустышки, подставки для карандашей –все это изображения, не имеющие внутри себя запеченного в глину человека.
Они не есть Покров.
Тогда на Покров, под первым снегом, сообщающем Москве о вечности (почему? потому именно, что приход его мгновенен) высотки на один день становились храмами.
Они играли в церкви, точнее, в башни Кремля, но того, прежнего Кремля, в котором действовали церкви. Высотки возвращали Москву в Москву. Под первым снегом камень оживал: дома могли молиться.
В этот переломный, меняющий природу времени октябрьский день люди и башни сигналили друг другу, адресуя всяк из-под своего покрова тишайшее послание посредством нежданно явившегося в почтовой белизне эфира: настолько чист, внезапен и недолог был каждый раз этот снег, свет удвоенного, большего мира. Позже в диалог времен вступили космические аппараты, ракеты, которые, пусть внешне, но, поставленные вертикально, напоминали башни; к тому же первые полеты в космос (туда, в эфир) были поводами к праздникам. Я помню эти дни: Москва безбоязненно глотала космос, его переполненную пустоту.
Покров означает готовность к зиме. Ко льду, к приходу вакуума, перманентной внешней несвободе. Покров показывает пример мобилизации природы для совершения на первый взгляд лишнего, нелепого жеста. Повторяя этот жест, крестясь на снег, тихий московский человек чертил границу, раздвигая в охлажденной, подступившей вплотную государевой тверди — коридор, чулан, пещеру. (Кухню, купол под одеялом, ребристый свод во рту.) Урок Покрова в том, что день может быть удвоен. Также и праздный человек «удвоен» — разъят, разрезан на красные стяги, и одновременно спрятан, сокрыт, цел и свободен.
Начало нуля
На Покров начинается «нулевой» сезон Москвы.
Казанский спуск начнется завтра; сегодня на мгновение столица зависает над пропастью будущего времени. Город заполняют предметы поздней осени: застегнутые на все пуговицы дома, соборы, фигуры горожан.
Еще один урок Покрова в том, как должно прятаться Москве; как плотности человека и камня (равно и пустоты оных) могут поменяться местами. На праздник; в этом и состоит праздник. Посмотрим еще раз на собор, с которого началось наше обозрение Москвы. Покровский собор потому и представляет собой лучшую эмблему Москвы, что показывает въяве, как застегивается на все застежки Человек-Москва. Вот так: по кругу, по девяти праздникам, которые вместе составляют: а) победный летний жест (праздники храмов, входящие в покровский «хоровод», отмечаются с апреля по октябрь) и б) уже указанные прятки, когда крестящийся московит уходит по спирали во самого себя.
Собор Василия Блаженного празднует, исходит урожаем форм, и одновременно, как одушевленная фигура, незаметно «крестится», заворачивается по спирали из экстерьера в интерьер. При этом его пышные формы дробятся все более, все теснее нас сжимают его кружевные потроха, стремясь к тому размеру внутренней пустоты, в которой только и может поместиться один человек.
Все верно: он подобен человеку, этот собор — в процессе, в «алгебраическом» (московском) уравнении времен. И то и другое суть свертки календаря, каменный и человечий свитки памяти.
Московская ткань времени сходится свитком. Так завершается московский праздный год: заворачивается извне вовнутрь, за Покров; так, полнясь оборотами-слоями, Москва копит время. Поэтому в ней более невидимого, нежели видимого. Драма в том, что склонная к поверхностному жесту Москва первая же скоро забывает о своем внутреннем теле памяти. На Покров она как будто «обнуляет» счетчик времени. Точно за кору головного (городского) мозга, в несознаваемые пространства уходит ее история.
Московская память — историческая, отрефлектированная, способная составить основание для писаной истории, не то, чтобы коротка, но так особенно циклична, что удерживает в ясном видении только события последнего года (цикла). Остальное словно обрастает корой, делается непроницаемой стариной, о которой легче рассказывать сказки, нежели твердую историю.
Извлечение ее глубинного содержания делается задачей интуиции, заданием по «производству чуда». Поэтому так сильны в сознании Москвы ее литературные пророки. Они на виду, в «первом» пространстве памяти. Она доверяет им — и правильно делает.
Целостное творческое усилие (пушкинское, толстовское) извлекает ее внутренний свет, расцвечивает ее сферу, разматывает для прочтения сокровенный московский кокон. Правда, чем успешнее будет это усилие, тем скорее оно само представится чудом. Тем скорее оно само уйдет под покров тайны. За преграду памяти, за покров страницы с текстом. Покров: чудо прозрения (истории) длится одно мгновение.
На Покров запахивает полы времени, идеально округляется переполненная «пустотой» фигура Москвы.
Тайницкий ключ
Не пустота — невидимое. Воображаемое, соображаемое (так у Пушкина Годунов говорит: мне нужно сообразить известия — не просто понять, но сопоставить образы известий, и так увидеть невидимое).
Это и есть праздник: извлечение видимого посредством образа — из-за преграды памяти, из колодца страницы — таков прием истинно московский (мгновенный).
Вот история относительно недавняя. В промозглом и неуютном тысяча девятьсот двадцать третьем году, когда не только цены, но сам столичный колобок катился кудато к черту, в Москве было предпринято одно весьма необычное исследование. Возглавляемый отцом Павлом Флоренским клуб геометров и художников затеял издание «международного, внеисторического словаря» («Simbolarium»). В противовес окружающей смуте и революционному мельканию исследователи принялись за тщательную сортировку знаков, символов и прочих графических констант — неизменяемых, вечных, подчиненных в своем устройстве одной незамутненной абстракции.
Прикосновение «симболаристов» к вечности обернулось одним коротким — точечным — жестом. Из всего замышляемого многотомного труда вышли вступление и статья Точка. Сорок страниц на машинке (опубликованы в ежегоднике «Памятники культуры. Новые открытия» за 1982 год). Точки было достаточно: она была словно отверстие, в которое — перпендикулярно течению дня — можно было выйти из двадцать третьего года и углубиться в иное время, иное помещение мысли и пребывать в нем свободно.
Тут есть один поворот смысла (поворот ключа). Авторы словаря, выставляя не то первую, не то последнюю точку на своем чертеже, придали ей столько значения, так одушевили ее, что их идеальные абстракции понемногу начали наполняться новым, притом реальным смыслом. Точка была у них одновременно-попеременно плотью и пустотой; они призывали смотреть на нее как на предмет и на отверстие (отсутствие предмета). Причем и то и другое было безразмерно.
Чем-то это напоминает формулу: Вселенная это сфера, центр которой везде, а окружность нигде.
Их Точка готова была обернуться вселенной. Но я, читая о ней, все время думал не о вселенной, а о Москве. Я представил себе, что в итоге их работы, в подвижной сумме всех возможных знаков должна была составиться некая положительная фигура: узнаваемая сфера, идеальная Москва. Не кумачово-красная двадцать третьего года, а мирная, чаемая, в тот момент едва вообразимая. Та, что была больше этой, новой Москвы, остроугольной и ранящей.
Составители словаря не могли скрыть своих предпочтений. Так, различая два вида перспективы, линейную и свойственную русской иконописи обратную, «симболаристы» отдавали предпочтение последней — московской.
Точка схода линейной перспективы — новой, красной: клин, штык, перекрестье прицела — мыслилась ими как адский зев, машина для уничтожения реальности, в то время как обратная перспектива читалась как фонтан новой реальности, бьющий в мир, «продвигающий изображение в действительность».
Некоторые наброски и зарисовки авторов проекта подтверждают ту же мысль: обратной стороной их максимально отвлеченного исследования было рисование четырехмерного (московского?) устройства бытия, в тот момент уже неочевидного, замкнутого на ключ.
Я продолжаю додумывать свое. Наверное, замыкание-размыкание времени — которое и есть революция, что была дана симболаристам в непосредственное наблюдение — могло привести этих сочинителей иного к (покровской) метафоре замка времен.
Их Точка во времени была именно щелчок замка, открывающего один мир и закрывающего другой.
В этом приеме прямо явлены плоть и пустота их многомерной Точки.
Наверное, здесь, на стыке абстрактного и конкретного, могла бы составиться формула отворения московского «замка». Сам замок (ударение по вкусу), допустим, представлен Кремлем, с замочной скважиной в месте Тайницкой башни. К слову сказать, все кремлевские отверстия и отдушины, ворота, окна и бойницы легко читаются именно как замочные скважины, да и происхождение названия Кремль прямо указывает на закром и замок.
И вот ключ для замка. Образцом для него пусть послужит фигура церковного креста в московском его варианте: «плоская», с нижней наклонной перекладиной. Отставив в сторону канонические толкования, можно представить себе, что эта наклонная планка составляет изображение прямой, направленной по перпендикулярной кресту оси: с востока на запад. Таким образом, московский крест представит собой аксонометрический чертеж изначального, полного креста, устремленного своими концами во все четыре стороны света.
Какая совершенная функция прочитывается за этим отвлеченным построением!
Крест-ключ шифрует, разводя-сводя измерения, замыкает идеальное кремлевское пространство, оберегая его от внешнего, смертельного опасного и вполне себе трехмерного сквозняка.
Флоренский в своих построениях часто пользовался «ключевыми» переходами, переменами измерений. Преодоление распада и хаоса Москвы, кремлевские прятки (из трех измерений в четыре), наверное, были бы ему понятны. Через отверстие, фокус его безразмерной Точки Москва прячется и появляется вновь, исчезает и возрождается во всякой мгновенной смене эпох.
Ее видимый пейзаж, занимающий нас не менее формул и знаков, есть только поверхность нераскрытого, адресуемого в будущее, полного московского мира, сосредоточенного до времени в плоскость. В качестве аналогии можно рассмотреть нераскрытую книгу, хранящую в эфемерной плотности страниц информацию, большую по знаку измерения. Вслед за тем можно было бы судить о характере обстоятельств, постоянно понуждающих Москву к крайней затаенности и шифру: в те же промозглые времена составления Словаря Вечных Символов, атеистические двадцатые годы, внешний вакуум неизбежно вел всякого этой книги автора к замыканию, душевным пряткам и совершенной герметике. Вслед за затаившими дыхание горожанами тогда закрылась на ключ и сама Москва.
Наверное, любопытно было бы проследить обратный жест: отворения замкнутых московских пространств. В самом деле, теперь как будто Москва возвращается в Москву. Продвижение сие весьма противоречиво: и оно окажется явно неполным, если дело ограничится одним только возвратом, реставрацией, возможным (скорее, невозможным) воссозданием утраченного. Необходима полная картина столкновения времен в пульсирующих границах города.
Старательно рисуемое прошлое оставляет впечатление кальки, разрисованной бумаги, в которую заворачивают город. Кальку лучше оставить книге: у нее есть отработанный механизмом перевода плоскости в объем (мысли).
Плоскость страницы (плоскость Москвы) разомкнута словом.
Слова-ключи повсюду рассеяны по Москве; своеобразная здешняя топонимика успешно размыкает городской пейзаж, насыщая его должным объемом. Пространство читается в названиях московских районов: Замоскворечье, Заяузье, Занеглименье, Зарядье — словно изначальный называтель сидел за рекой или иной текучей преградой, посреди каменной клумбы Кремля, наблюдая окрестности из центра, издалека.
Вообще, здешним словесам повезло гораздо больше, чем самому белокаменному телу Москвы, и теперь о полноте столичной жизни говорят скорее прозвища здешних мест, нежели их внешний вид. Якиманка (по названию утраченной церкви Иоакима и Анны), Разгуляй, Зацепа, Щипок (названия знаменитых московских кабаков, называемых в свое время «аптеками»), Пыжи, Пупыши, Звонари, Сокольники и прочая, и прочая. В них присутствует сочинение, проект, заглядывание в будущее — то, чего так не хватает новейшим городским приобретениям — копиям, калькам, бездушным дешевым слепкам. Остается надеяться, что в ближайшее время Москву вновь не «расплющит».
Кстати, название Плющиха происходит не от кабака (был и такой), а от здешней церкви, в которой когда-то стояла икона святой Евдокии. Евдокия-плющиха, день ее приходится на 1 марта: с этого дня снег плющит настом.
Вот действие праздника! Праздник есть Точка, скважина в крепости года. Он шифрует и прячет, и в нужный момент открывает, умножает будние времена. Многомерная Москва является нам в праздниках. Она наблюдаема в сосредоточенной праздности. Проект «Симболариума» был результатом (трагической) праздности, обратной стороною которой всегда был и есть труд оригинального московского ума.
Ожидаемое и утраченное
Архитектор Николай Ладовский, основатель Живскульптарха (одной этой аббревиатуры было бы достаточно, чтобы задуматься о живой и мертвой воде, переселении душ и трансфизике, хотя означало это институт живописи, скульптуры и архитектуры) действовал в свое время достаточно последовательно. Он чертил Москву заново.
Один только список инструментов, использованных им в психотехнической лаборатории, знаменитых глазометров, весьма показателен. Лиглазометр, плоглазометр, оглазометр, углазометр –для изучения соответственно: линии, плоскости, объёма и угла.
Не сомневаясь в присутствии рассеянных повсюду в воздухе Москвы невидимых сфер и линз, Ладовский искал их с помощью точных измерений, вводя необходимые оптические поправки и коэффициенты. Нарисованные им по новым законам здания гнулись и поднимались горбом, стены дышали и ходил ходуном потолок. Это был поиск опережающей ошибки, необходимого искажения Москвы. В итоге, помещенные в кривоколенную московскую жизнь, дома Ладовского должны были выпрямиться, стать «прямее прямой», обойти реальность в борьбе измерений.
Или город, понукаемый их толкотней, должен был «распрямиться», потянуться, раздвинуть свои тесные углы, сжатые кулаки, сморщенные, слежавшиеся конечности.
Город должен был проснуться, просунуть руки в будущие рукава, встать, подняться до небес. Ладовский разрабатывал для него гимнастические (оптические) упражнения. Это были сложные упражнения, занятия многообещающие: сложение несводимых величин, лабораторно выведенной кривизны с уличной турбуленцией. Победный результат (прямее прямой) должен был обозначить присутствие большего, правильного мира, собирающего обломки Москвы в изначально единое целое.
Будущее целое: в отличие от ощутимо ретроспективного проекта Флоренского.
Их города располагались (располагаются?) по обе стороны мгновения настоящего времени. Москва испытывает напряжение от избытка ожидаемой и утраченной плоти.
Ей нужна полная, пульсирующая через точку нуля, сфера времени. Эта потенциальная москвосфера обнимает и успокаивает несводимые пары –плотной пустоты, прямой кривизны, плоскости, готовой лопнуть, развернуться в объем.
В Москве полным полно ожидаемой или утраченной плоти. Ее пространство антропоморфно, оно есть результат разрыва и утраты, продукт напряженного ожидания. В мгновения счастия, достижения ожидаемой полноты Москва растет и вместе с тем исчезает, лучше так: теряет размер. По праздникам она безразмерна. Развлекается цветоизвлечением из темноты. Оглушительно молчалива. Звуки заоконной толчеи тождественны молчанию московского жилища. Москва есть (праздный) человек.
Голова, затылок, шея
Об антропоморфном пространстве, о видении и невидении Москвы. Собственно: о человеке Москва. Упражнение № 1.
Как видит Москва?
Вспомним, у Толстого, в конце романа: французы уходят из Москвы (запад на запад). Глядя на запад, вслед отступающему неприятелю, столица как будто закрывает глаза.
Это важный акцент, ясно подтвержденный у тайного москвовидца Толстого. Москва в его романе видна только в момент захвата ее неприятелем, как если бы он смотрел на нее глазами французов. В мирное время она у него невидима, прямо не описуема, как и положено предмету чуда. Война словно скальпелем открывает писателю глаза, и поэтому на всем протяжении присутствия французского войска Толстой видит Москву.
Так же: только провоцируемая извне, Москва видит сама себя.
Тут просматривается некоторая сложная, и вместе с тем характерная закономерность.
Зрение — не духовное, но телесное, связанное с развитием пластических искусств, — «зрение на расстоянии» Москве в самом деле открывает Запад. То, что называется «тварный», трехмерный свет как будто проливается в Москву после знакомства с западом, западной культурой.
Как если бы ее фигура, «круглая голова», была освещена на карте сверху и слева, со стороны Европы и Петербурга.
Эта «пространственная» метафора прямо связана с темой ментального рельефа Москвы. Глаза «московской головы» в этом смысле смотрят на запад: с запада на нее проливается свет знания о пространстве.
Мне, как архитектору, знающему, как по-разному устроена Москва, как разно она смотрит по сторонам света, нетрудно представить, что она и в градостроительном смысле «смотрит» на запад. Ее парадные, открытые зрению районы большей частью расположены на западе и северо-западе города.
Особенно этим отличается направление Тверской. Этому есть рациональное объяснение: в том направлении, в сторону столичного Петербурга, Москва естественным образом долгое время застраивала себя парадно — «зряче». Затем главная трасса и, соответственно, парадные районы Москвы протянулись на запад: туда, где расположены знаменитые кремлевские дачи. Тут нет никакой метафоры: царелюбивая, и притом весьма пластичная Москва оформляла себя согласно взглядам высшего начальства; пока цари сидели в Кремле, она смотрела сама в себя, была визуально центростремительна. Затем, когда явились иные фокусы и пункты притяжения царского взгляда, Москва постепенно переместила плоть, повернулась лицом «влево», на запад.
Здесь можно вернуться к отложенной теме (см. главу шестнадцатую, Поведение воды, «Крещение огнем»). Что такое тот «зрячий» квадрат Патриаршего пруда, с которого Пьер Безухов одним своим взглядом поджигал Москву в сентябре 1812 года? С которого квадрата началось пришествие сатаны на московскую землю в романе Булгакова. Очень просто: это зрачок Москвы.
Через этот «фокус» Москва смотрит на запад, но также, по законам метафизической оптики, через него же запад смотрит в Москву. Тревожит ее внешним зрением, жжет иным взглядом, насылает Баздеева и Воланда.
Здесь, вокруг пруда, как будто разлегся несколькими улицами Петербург. Кварталы ровны, лежат на земле плоско. Это самый городской, «зрячий» район в Москве. Здесь, на северо-западе расположен ее глаз.
Соответственно, «затылком» она развернута на восток.
Упражнение № 2.
Где у Москвы затылок?
Допустим, у старой Москвы, хотя на самом деле возраст района не имеет значения.
То же северо-западное направление «взгляда» как шло изначально в сторону Питера по старым районам, внутри Бульварного и Садового кольца, так в том же направлении и продолжилось — в новом времени, в новой застройке.
Что же затылок? В старой Москве есть место, которое очень подходит для такого определения. Это Заяузье, обозначенное с одной стороны перекрестком между Иллюзионом и Иностранкой (дальше не ступает нога человека), и с другой стороны Таганским метро и красными плоскостями одноименного театра. Заяузье поднимается горбом, Швивой горкой (закруглением затылка).
Древние обитатели Кремля, озирающие с Боровицкого холма свою солнечную систему, это удаленное возвышение посчитали, наверное, Сатурном или Плутоном. Так страшно по вечерам наливалась синевой эта высокая — лишняя, ненужная, опасная земля. Замоскворечье было ближе и озвучено было куда теплее. Занеглименье и вовсе проглочено было вместе с несчастной рекой –неудивительно, не слово, а зыбкая устрица. Оставалось третье, удаленное и отстраненное «за» — Заяузье.
Вслед за названием вся история этого места стала как будто историей отчуждения.
Все пути шли мимо него, лишь одна узкая дорога пересекала «запредельную» землю с поспешностью, точно зажмурившись. Дома здесь, едва поднявшись, немедленно принимаются толкаться плечами, отвернувшись друг от друга, наливаясь тяжестью неимоверной, –взять одну только котельническую высотку, загородившую, точно портьерой, лишний холм с целым выводком на нем церквей и особняков. В чернильной тени портьеры нарисовался городской прочерк, заставленный домами-монстрами, гулкими каменными комодами, которые словно со всей Москвы сдвинули сюда, в чулан, в темноту — в невидимое. А как различить невидимое, если здесь «затылок»?
Интересное место. Церкви, обводящие, утепляющие себя подворьями. Среди косматых, переплетшихся ветвями вишен встал дом из начала века, обломок скалы, облитый изразцами. Бюст Радищева, проглотившего в свое время порцию царской водки – эликсир политической праздности. Здесь повсюду слышен характерный звон тишины, насыщенный, плотный звук. По этому месту история отвесила Москве подзатыльник.
Пусть это предположение, распределение ощущений почти телесных: щеки, макушка, глаз — в целом московская голова собирается более или менее полно.
Упражнение № 3.
«Москвошея».
Соответственно, шея у Москвы на юге.
Почему-то шея эта представляется заведомо хрупкой — как будто с этой стороны Москве угрожает наибольшая опасность. (Об опасных «южных» приключениях см.
также главу вторую, «Москводно»).
Тут опять вступает в разговор архитектор. Это уже не мои метафизические подозрения, но общее мнение планировщиков, в разное время работавших по всем направлениям Москвы. Южное направление представляется им наихудшим: самым неуправляемым, хаотическим, отторгающим как таковую идею городского порядка. — Здесь поделать ничего невозможно, — рассказывал нам в институте один многоопытный спец, — все, что вы предпримете, все, что начертите, скоро развалится в хаос. Юг Москвы отторгает разумное пространство. Тут даже в Ленина стреляли, на заводе Михельсона.
Это ничего, с заводом Михельсона. Кривой пистолет у слепой Каплан пальнул — и не убил, а ранил Ильича, притом так ранил, что завел у него в организме хаос. Именно хаос, с которым московские врачи справиться не смогли, и пришлось посылать за немецкими, которые лучше наших понимают, как беспорядок переводить в порядок. Вот вам юг Москвы. Он «опасен», его пространство хрупко.
Через этот юг насквозь продернуты автомобильные трассы, параллельно им идут линии нефтепроводов и электропровода — пищевод, трахея, позвоночный столб. Шея и есть шея.
Москва даже на карте ложится неравнодушно, в разные стороны смотрит поразному. Она не результат работы циркуля, не плоское округлое пятно, как может показаться при первом взгляде на карту. Она жива, она (праздный) человек. Лежит гигантской головой: на карте в профиль — лицом на запад, затылком на восток.
На этом покровские (переводящие человечью плоть в каменную и обратно, вне масштаба, вне размера) упражнения можно закончить.
В октябре, на Покров московская «голова» закрывает глаза, теряет из виду запад; затылок ее стынет — восток напоминает о себе.
Покров: год закрывается на ключ, время прячется от самого себя. Приведенное выше сочинение о московской голове продиктовано осенней темой отчленения Москвы от лета; телесные метафоры в нарастающей пустоте календаря становятся посвоему уместны. Рифмы октября, знаки утраты; праздник Покров махнул лезвием первого снега — раз, и покатилась голова Москвы, вниз, в ноябрь по Казанскому спуску.
Человек Москва
Окончание
Самое время вернуться к этому трудно различимому персонажу. Он вырос уже до размеров города своей необъятной головой.
Теперь, по окончании года наблюдений за тем, как праздновали Москву Толстой и Пушкин, следует признать: ни тот, ни другой не соответствуют званию человек Москва.
Они, скорее, образцы, идолы, бумажные боги Москвы, нежели характерные ее обитатели. В них верит невидимый человек Москва, великий аноним. Он поселяет рядом с собой пушкинских и толстовских героев, но самих творцов держит от себя на некотором расстоянии.
Они рассказывают ему истории. Он в них верует и молится на их авторов.
Что такое его иконостас? По нему можно судить о человеке Москва.
Собственно, это мы и наблюдали — как за год, не задумываясь о траектории пути, Человек Москва обходит круг своих «икон». Совершает цикл отмечаний, круг сезонных чувствований, собранный в единое целое. На этом круге немного икон как таковых.
Даже для истинно верующих москвичей (как уже было сказано, видимого в Москве много меньше, чем невидимого — таково ее общее предпочтение).
Но иконы есть; на первом месте, разумеется, Богородица. Затем не столько иконы, сколько невидимые помещения: Пасхи, Троицы, Преображения и Рождества. Светскими помещениями, ярко раскрашенными, явными праздниками открываются Новый год и День победы. Тут и светская икона: на Новый год является «иконический» персонаж Дед Мороз (переродившийся в последнее время в Санту и много от этого проигравший). Но это более чем своеобразная, синтетическая фигура, в которой не так много от Николая Чудотворца. За ним, как мы выяснили, прячется московский фокусник Лев Толстой. Но он неназываем; юный выдумщик Левушка прячется у Деда Мороза где-то под полой.
Вместе выходит дом, полный разно освещенных комнат. Каждый московит по отдельности добавит в интерьер года-дома (года как храма) несколько своих икон: анфилада праздников украсится личностями, но все это будет по отдельности — в целом, в общем в этом круге московских «комнат», зимней, летней, весенней, осенней, нас встретит немного имеющих яркую физиономию персонажей. Важнее ощущение потаенного интерьера, сокровенности каждой из этих «комнат», равно и всего года в целом.
Московский праздный год должен быть хорошо укрыт, защищен от иного.
Поэтому он движется от Покрова к Покрову; поэтому вопросы укрытия, собственности, свойства всякого проходимого по году помещения так важны для Москвы.
Человек Москва ищет не приключения, но покоя (спасения). Здесь было бы интересно, хотя бы в эскизе, произвести некий социологический срез: что такое этот персонаж по происхождению? Ответ на поверхности: в подавляющем числе случаев человек Москва — пришелец, «завоеватель», самозванец; в понимании коренных москвичей, коих единицы, — бастард.
Поэтому для него так узнаваемы герои Пушкина и Толстого: их он, особо не раздумывая, принимает за своих.
В нем, пришельце-московите, обязательно рано или поздно совершается «безуховская» перемена. Из революционера и изменителя Москвы, искателя власти (зачем еще нужно идти в Москву, как не за властью?) он превращается в консерватора, охранителя, ворчуна, резонера, поклонника тетушек и искателя покоя. Искателя спасения и покрова.
Это неизбежно сказывается на архитектуре его праздничного года. Вся она есть стремление извне вовнутрь, из экстерьера в интерьер. Это главный ее отличительный ход, центроустремленный вектор. Праздный год Человека Москва есть большей частью прятки. Он непременно должен быть замкнут (цикличен).
В нем праздник Покрова играет роль застежки.
Вот хороший образ: человек Москва, собрав на праздник урожая в сентябре весь Божий свет, прячет его за пазуху, за Покров. Дальше он хранит его где-то у себя подмышкой, и только понукаемый Николой, ослушаться которого невозможно, вынимает его на Рождество одной единственной звездой. С нею, звездой, корпускулой света, происходят все описанные выше церемонии: превращение в луч, в плоскость, в пространство. Летом свет переполняет московское помещение; человек Москва принимается засовывать его обратно себе за полу, одежда на нем распахивается, — вот мизансцена сентября! — его призрачное тело внезапно делается видно, и становится ясно, что перед нами пришлец, самозванец, бастард, мало что есть московского внутри его одежд, и тогда он стремительно запахивается, в одно мгновение защелкивает покровскую застежку.
Московский год праздников есть расписанная до мельчайших деталей процедура переодевания человека Москва, его выход в свет и прятки света.
Нет, это только скорое сравнение. Неверно то, что одежды Москвы пусты. Уже было сказано: в них хранится более невидимого, нежели видимого. Это удивительный фокус: переполнение невидимым, один из самых необычных — ежеминутно применяемых — пластических приемов Москвы. Нужно только различать спрятанные у нее под полой секреты. Весь год она показывает себя; на Покров закрывается, запахивает подвижные одежды.
На Покров московский праздный год окончен.
Наверное, в этот момент приходит ощущение, о котором было сказано в начале нашего обозрения: пришел день-выключатель, Покров — в одно мгновение Москва переменилась.
Она пересекла границу, по ту сторону которой лето, полон короб праздников, избыток света и звука, а по эту тишина и приглашение к размышлению.
Под первым снегом праздничный сундук Москвы закрывается на ключ. Отныне в городе два звука: один внутри летнего сундука — теперь мы только угадываем, вспоминаем, какое богатство в нем хранится, — другой вне его. Вот он, звучит здесь и сейчас: долгий, отдающий эхом звук октября.
То же и с цветом (светом): он замкнут на Тайницкий ключ.
Сундук переполнен, мы рядом с ним вспоминаем лето и выдумываем Москву заново: отсюда это ощущение переполнения невидимым, столь свойственное Москве.
Возникает понятный соблазн: найти ключ, расшифровать секрет московского календаря, столь плотно (до состояния невидимого) сплачивающего летнее время.
Желание различить в Москве хитроумный инструмент, «машину времени» овладевает праздным наблюдателем; он принимается чертить и складывать круги и отрезки времени, сопрягать подвижные пространства. (Пьер Безухов у Толстого все хотел чертить и сопрягать и видел сны, где ему являлись учителя русские и швейцарские, вещие, умные сны, от которых однажды его разбудил слуга, говоривший кучеру, что пора запрягать и ехать — прочь от француза; дело было на следующее утро после Бородина.) Видеть время, как через сомкнутые веки Пьер наблюдал в тот момент восходящее солнце: вот московский рецепт освоения вечности — наблюдать невидимое на границе между явью и вещим сном.
Можно ли после этого различить в Москве механизм, регулярно и равнодушно работающее устройство?