Московский дивертисмент [журнальный вариант] — страница 21 из 26

ивидуальность крысиной стае?! Ты что, не удосужился узнать точно, к чему это приводит и что обещает быть в конце?! Я понимаю Фрица, он безумен, но ты, ты…

Милые вы мои, сказал Фриц, прекратите ссориться, вы так ничего и не поняли! Он засмеялся. Самое важное для меня — быть рядом с вами! Быть с тобой, сестренка моя, моя первая любовь, и с тобой, мой сладкий Трахер, моя любовь вторая! Мы вместе и есть тот треугольник жизни, который должен существовать для того, чтобы продолжались все истории этого мира! Мы с вами — пирамида, лежащая в основании всех сказок и романов, всех трагедий и смертей! Ведь, в сущности, кто мы с вами такие? Кто такие, завороженно повторил Щелкунчик, то есть в каком смысле? В прямом смысле! Мы с вами, друзья мои, совершенно одно и то же! И ты, Щелкунчик, и ты, сестренка, и я — мы выходцы из одной истории, мы друг друга знаем уже, кажется, миллион лет и раздельно существовать, конечно, не можем! Да никогда и не могли! Мы органы одного и того же тела человеческой любви!

Ты что несешь, Фриц, сказал Щелкунчик, какие, на хрен, органы! Ты, часом, умом не повредился от всех этих переживаний?!

Не волнуйся, сладкий мой, сказал Фриц, я сейчас вам все объясню! Ты помнишь, Джанет, наши странные детские годы?! Эти пионерские галстуки, речевки, торжественные и полезные для страны песни? Я помню свою вечную боязнь сказать что-нибудь не то, потому что отец наш — известный человек и всегда находится под пристальным вниманием соответствующих органов. Насчет органов нам часто повторяла бабушка, когда провожала нас в школу. Не думаю, что это имело хотя бы какой-то практический смысл! Не то время уже было, но для выжившей из ума бабки оно так и сталось тем временем, когда слова о пристальном внимании имели прямой и страшный смысл.

Вы, мои сестры, были слегка постарше меня и как-то не особо беспокоились из-за органов. Даже подшучивали над бабкой. Но как тосковал от ее слов я, поскольку не понимал их, а потому принимал на веру! Да, я рос совершенным молчуном оттого, что боялся, но точно не знал даже, чего именно боюсь! Я боялся органов! И вот как-то в нашей огромной библиотеке на даче я открыл “Анатомию и физиологию человека” и сразу же увидел их, органы! Там так и было написано — Органы человека! И я тут же все понял! Тут же! Я понял, что они всегда при мне, всегда со мной, что бабка права, невозможно ничего сделать и сказать, чтобы это не услышали маленькие отростки, дырочки и щелочки твоего естества! Вот они, вездесущие Органы, чьего пристального внимания так боялась моя бабка! Вот оно, проклятие рода человеческого!

Трахер засмеялся, помахивая хвостом, ну ты и дятел, Фриц, ну ты и дятел! А мозгов у тебя, как у синички!

Пускай дятел, пускай, как у синички, милый, пускай! Мне нравятся птицы! Птицы — это волшебно! Сейчас, конечно, это все смешно, но задумайтесь, смешно ли это?! Не напал ли я в те детские годы на главную мысль и главную трагедию всех наших историй и сказок?! Органы! Половая жизнь! Не является ли она некоторой самостоятельной сущностью, живущей в нас наравне с совестью и внимающей всем нашим движениям и сердечным порывам?!

Ну, с этим обобщением можно поспорить, сказал Щелкунчик. Это какой-то доморощенный фрейдизм, право! Не ожидал от тебя, Фриц, такого примитивизма в мышлении!

Да, я синичка, и пусть фрейдизм, господин Фрейд, как известно, тоже был не дурак! Да-да, он один из тех высокообразованных людишек конца XIX века, которые сделали много ошеломляющих открытий, интенсивно употребляя кокаин, хотя ведь я совсем не об этом говорил, совсем не об этом. Но я вот что еще хочу сказать. Когда я был совсем маленьким, я, Джанет, больше всего в мире любил нашего отца — маленького ушастого человечка с добрыми грустными глазами! Я так любил, когда он бывал дома, когда играл с вами, моими многочисленными сестрами. Но больше всего мне нравилось, когда он брал меня за руку и вел в лесок или на берег речки! Это было высшее из возможных наслаждений, когда мы гуляли там с ним вдвоем. Он усаживал меня на подстилку или на пенек какой-нибудь и часами увлеченно рассказывал мне обо всем на свете, о том, что вам, девочкам было заведомо неинтересно, а в моем, равно как и в его, внутреннем мире составляло непременную основу! Он мне говорил о самолетах, о сопротивлении воздуха, о прочности металлов, о том, почему летают птицы, а вот ежи какие-нибудь летать не могут! Я помню свой восторг, когда отец мне поведал о том, что сила гравитационного притяжения между двумя материальными точками массы m1 и m2, разделенными расстоянием r, пропорциональна обеим массам и обратно пропорциональна квадрату расстояния!

О эта формула любви! О, это счастье слабейшего быть притянутым силой сильного! О как я молюсь на тебя, квадрат расстояния, увеличивающего эту любовь!

Фриц плакал крупными светлыми слезами и время от времени неловко пытался своими короткими крысиными лапами утереть их, но у него получалось вытирать слезы только тогда, когда они уже докатывались до самого подбородка.

Император стал трудно различим в наступающих сумерках молодого декабря. За огромными окнами мела поземка, светлая мелкая крупка летела с небес и устилала собой великий город. Апартаменты Императора крыс плыли в декабрьской метели, и им, Джанет, Щелкунчику и Фрицу, было сейчас уютно, хотя и немного одиноко, в этой огромной кровати под балдахином. Они напоминали себе детей, заброшенных чьей-то невидимой рукой в самый центр ужасных и безумных событий.

Отец был самым важным и самым нужным человеком в моей жизни, повторил Фриц и уткнулся лицом в подушку.

А мама, ты не любил нашу мать? А что мать, Джанет, что мать? Мама была доброй и уставшей женщиной, которая считала, что самое главное внимание должно уделяться девочкам, потому, мол, что они гораздо беззащитнее, доверчивее и открытее, чем мальчишки! Но это же ложь, Джанет! О, какая это страшная ложь! Я думаю, что ее придумали женщины специально для того, чтобы угробить несчастное человечество! И попомните мои слова, друзья, они его угробят!

Ну, ты не прав, Фриц! Мама тоже тебя любила, и я помню, как она переживала, когда ты надолго попал в больницу! Да, конечно! Кстати, о больнице. Это очень важно. Это вам все объяснит! Я очень хорошо помню, как холодной зимой семьдесят восьмого года лежал в больничной палате и плакал вот такими слезами оттого, что ко мне никто не приходил из моих родных!

Отчего-то в один бокс со мной положили молодую даму с грудным ребенком. Ребенок был вот такой, сантиметров двадцать буквально. Страшный, жуть! Морщинистый, красный! Кошмар! Но я понимал, что нужно этого младенца хвалить, если только я хочу нормальных отношений с этой женщиной. А нормальные отношения с ней были важны именно в силу того, что ей приносили разные передачи и угощения, которые она почти все скармливала мне. А мне же никто, ни одна зараза ничего не приносила! А мне хотелось! Мне хотелось, мне всегда хотелось сладкого! Но главное все-таки заключалось в том, что мне нужно было какое-то общение. Я был одинок, да, братцы, я был так одинок, как никогда больше не был одинок в своей жизни! Я хотел участия, заботы, любви!

По-моему, мы с сестрами в это время тоже заболели, неуверенно сказала Джанет, хотя это давно было, и я точно не помню. Видно, поэтому мать не могла к тебе приезжать. А отец, как всегда, был на полигонах…

Ладно, заболели — так заболели, пусть рассказывает дальше, забавная история. Щелкунчик обернулся к Фрицу, так и что, ты научился хвалить этого грудничка? Да, признался Фриц, я хвалил! А за что хвалить-то младенца, мне тогда было непонятно. Как, впрочем, и сейчас. Поэтому я придумывал, за что его хвалить. Его мать очень веселилась при этом. Да и как ей было не веселиться, если я хвалил его примерно такими словами. То есть такими словами, которые считал самыми лучшими, значительными, самыми, если угодно, торжественными.

Фриц задумался, потом скорчил умилительную мордочку и произнес тоненьким голоском, какой же ты все-таки коммунист, какой же ты летчик, какой же ты металлург, какой же ты сталевар, какой же ты колхозник, какой же ты Риббентроп, какой же душистый горошек! Обожди, вскричал Щелкунчик, смеясь, откуда вдруг возник Риббентроп? А черт его знает, сказал Фриц, усмехаясь, черт его знает, в самом деле! Но откуда-то же возник?! А, я даже знаю откуда! Это, вероятно, мне “Семнадцать мгновений весны” подгадили! Оттуда я взял Риббентропа, это точно! Потому что больше неоткуда. Говорю, Риббентроп ты мой хорошенький, а мать его смеется-заливается! И поощряет меня! А знаете, как она поощряла меня? Ну, подумайте немного, догадайтесь сами! Это же так естественно — то, что она делала! Нет-нет, зубастик, нет, ты развращен, мой друг, все-таки до крайности! Нет, тысячу раз нет! Ничего такого не было. Да и мал я был слишком для такого рода экспериментов. Нам, запертым внутри этого бокса, было не до секса.

Она поощряла меня тем, что давала мне сосать свою грудь! Какой кошмар! Ничего, совершенно ничего кошмарного! Совершенно ничего кошмарного, Джанет. Странно это, просто очень странно, я и по сей день помню, каким был вкус ее молока, и совершенно не помню вкуса молока своей матери. Но ничего ужасного в этой памяти нет!

Брадобрей, говорил я сморщенному человеческому существу, брахмапутра, бастурма, бидон, бакалея, баклажан, ты мой, а мать его смеялась как безумная! Ну, ясно, почему смеялась, потому что тоже немного сходила с ума в одиночестве. Самолет, ячмень, патефон, бутерброд, громко выговаривал я изо всех сил, гречка, коромысло, тубус, дробь, дерево, пароход, сбруя, лампа, стон! А она смеется, а потом говорит мне, иди сюда!

Я подхожу на цыпочках. Она была большая, рыжая, с синеватыми навыкате глазами. Как сейчас помню, у нее была такая советская сорочка в желто-черную клеточку, она вообще носила отчего-то широкие мужские сорочки! Этот материал был на ощупь, знаете, мягонький такой, ворсяной.

И вот из рубашки навстречу мне она вынимает грудь! Белейшую, с редкими черными длинными волосиками, которые то там, то сям проросли на ней, мягкую, но при этом и упругую, с огромным соском, торчащим навылет, как пистолет. Она берет рукой мою голову, приближает к этому соску и просит дрожащим голосом, только не кусай, пожалуйста, мальчик, только не кусай.