Руслан вдруг как бы одернул себя. Он нахмурился. Этот нескончаемый танец пары в одиночестве показался ему странным, сомнительным, как бы намеренно подающим повод к пересудам, в общем, вызывающим и скандальным, а к тому же в партнере девушки он узнал того самого человека, нападение на которого обернулось столь плачевными результатами для Питирима Николаевича. Как будто болезнь пронзила внезапно Руслана, полыхнув в груди нестерпимым жаром. Может быть, в таком сильном впечатлении от заурядного, в сущности, события было повинно какое-то мелькнувшее движение, в особенности у Шишигина, ведь он уделял партнерше преувеличенное внимание и, чтобы показать, до какой степени его воодушевляет приключение, даже жмурился, как кот. Для самого Шишигина это была только игра, а потерявшему безопасность жизни, страшившемуся обещанного Плинтусом суда Руслану это вполне естественно показалось несусветным вздором и наглостью. С криком исступления он погрузил замотанную в тряпицу клешню в стекло, оно разлетелось вдребезги, и осколки посыпались звенящим дождем.
Макаронов в глубине души был даже доволен, что эта хулиганская выходка положила конец затянувшимся танцам, а вышибалы, скрутившие Руслана и успевшие поразмяться, используя его как боксерскую грушу, умеренно жаловались на него подоспевшим милиционерам. Но когда на задержанном сосредоточилось внимание общественности, жаждущей жертв, придали и они своим показаниям гораздо более резкие обвинительные черты. Из звона разбитого стекла выросло целое бандитское нападение, кстати сказать, и покушение на частную собственность. Речь пошла о том, что Руслан-де оказал отчаянное сопротивление вышибалам и хозяину кафе, а затем они и вовсе предстали жертвами погрома, едва ли не до полусмерти избитыми и все дрожащими от пережитого ужаса щенками.
Греховников очень страдал и болел душой за благородного юношу, пожертвовавшего ради него рукой, а теперь обвинявшегося во всех грехах смертных. Он бросился к Плинтусу в надежде умолить его забрать заявление на Руслана. Это заявление Лев Исаевич написал на следующее же утро, едва окончательно пришел в себя. Травмы и раны его были не слишком велики, и сразу после перевязки величавый увалень отправился домой, но вид у него при этом был скорбный и трагический. Питирим Николаевич нашел делателя литературы на его рабочем месте. Они заперлись в кабинете, и разгоряченный писатель долго рассказывал издателю, почему тот должен аннулировать заявление, топящее бедного мальчика, и Лев Исаевич на все жаркие слова совести, воплотившейся в охваченном огнем болезни Питириме Николаевиче, благодушно кивал перебинтованной головой. Но когда Питирим Николаевич уже решил, что дело в шляпе, Плинтус вдруг снова изваялся в скорби и возвестил:
— Я заявление не заберу, это невозможно. Мальчишка должен быть наказан. Так хочет общество. Да и я не хочу, чтобы меня ни за что ни про что били бутылкой по голове. Поток жестокости и насилия надо остановить, пока он не захлестнул нас, мирных и добропорядочных граждан.
— Общество? — закричал Питирим Николаевич. — Вы называете обществом толпу, стадо баранов, которое упивается вашей продукцией?
— Не все читают книжки, которые я издаю, но все требуют сурового суда над Полуэктовым. Это всенародное требование, так что не надо говорить о толпе и стаде и можно говорить даже не об обществе, а об народе.
Питирим Николаевич отважился на крайность, на ужасное признание.
— Это я приказал Руслану ударить вас, — прошептал он.
— Приказали?
— Да, обронил… Не знаю, как это и случилось… правда, я был очень взволнован, у меня ведь к тому времени уже была клешня, я ужасно разозлился… ну и сорвалось.
— Нехорошо, — Плинтус укоризненно покачал головой, — достойно сожаления… И я в недоумении, что вы так со мной обошлись, и не могу не сокрушаться, сознавая, что вы немножко-таки повредили нашим прекрасным и плодотворным отношениям, добавили в бочку с медом ложку дегтя… Но вашего приказания никто не слышал.
— Однако я подтверждаю! Да и к тому же уверен, что вы-то слышали!
— Я ничего не слышал.
— Не слышали? Вы лжете! И вам не стыдно? Впрочем, слышали вы или нет, это не имеет значения, важно, что я сам признаю свою вину.
— Как вам угодно, Питирим, — ответил Плинтус устало. — Только я из-за поднятого вами шума заявление не заберу. Ударил меня мальчишка, а не вы. Вы мне нужны, а в этом мальчишке я не вижу никакого прока. Чем он может быть мне полезен? Вы вправе, конечно, добиваться справедливости, как вы ее понимаете, но что вам даст, если вместо него вы окажетесь на тюремных нарах? И кто знает, чего в таком случае потребует общественность… Стукнет какому-нибудь болвану в голову, что надобно вам вернуть мальчишке руку, а самому заполучить назад клешню — тогда запоете вы, ужо попляшете! Радует и прельщает вас подобная перспектива, а?
— Да никто меня не посадит! — защитился, очертил границы своей уязвимости Питирим Николаевич. — Войдут в положение, поймут, что я был в горячке, в расстройстве чувств… Зато мальчика, моего приемного сына, мы спасем!
Лев Исаевич встал и прошелся по кабинету, а затем сурово вымолвил:
— Я из принципа не спасу этого мальчика! Я человек мягкий, покладистый, но бываю жесток. Я многое спускаю своим обидчикам, но случается, что моему терпению приходит конец. И тогда я, Плинтус, неумолим. Вы, Питирим, взяли большой грех на душу, ваша вина предо мной несравненно больше, чем вина этого несчастного, заблудившегося в трех соснах юноши. Но тем ужаснее вы будете наказаны.
— Я ничего вам не сделал, только выкрикнул в минуту запальчивости…
— Ничего не сделали? — перебил наращивающий неумолимость Плинтус и сделал страшные глаза и еще так, чтобы брови его поползли вверх, под чуточку окровавленную повязку, кожа на лице натянулась и разгладилась и в своем как бы первозданном виде вдруг приобрела оттенок чего-то замогильного, призрачного. — А кто постоянно меня оскорблял? Кто угрожал физической расправой? Кто, пользуясь моей добротой, моими щедротами, постоянно стремился смешать меня с грязью, доказывая, что мой труд будто бы вреден и опасен? Вы! И вот теперь, Питирим, вы будете страшно страдать оттого, что ваш приемный сын по вашей вине оказался за решеткой. Вы узнаете немыслимые муки…
— Перестаньте! Боже мой! Что это с вами? Зачем вы, низкий человек, который никогда ничего не имел против собственной низости, пытаетесь предстать каким-то Голиафом? Вы что, действительно задумали погубить моего мальчика? Что же мне делать? — пролепетал Питрири Николаевич.
— Работать, — произнес Плинтус наставительно. — Писать книжки.
— О чем вы говорите! Как это возможно? Писать книжки? В моем положении! — Питирим Николаевич схватился за голову.
— А не будете писать, сдохнете от голода. Я вам больше ни гроша не дам аванса, а тот, что вы уже взяли, вы должны либо отработать, либо вернуть. Только с чего вам возвращать? И я вас этим авансом, этим долгом до костей пройму… Вообще могу сгноить, — Лев Исаевич сцепил пальцы и хладнокровно хрустнул ими, — вы будете у меня жить как в аду… Вы должны немедленно сесть за работу!
— Дорогой Лева, добрейший Левушка, как работать, если мальчик в тюрьме? — в каком-то сарказме горя захохотал Греховников.
Лев Исаевич расширил глаза и склонился над писателем. Питирим Николаевич, близко увидев лицо, которое снова сделалось отвратительным, дряблым, мелко отшатнулся, откинулся на спинку стула, но деваться ему в сущности было некуда.
— А вы разве плохо разбираетесь в психологии, Питирим? — странно, двусмысленно усмехнулся издатель. — Ведь это очень здорово, что у вас теперь в совести заноза, на душе камень… лучшего средства для повышения творческой активности и не придумаешь! Какие романы вы теперь напишете, Питирим! Я удивлюсь! Читатели попадают! Мальчик погибнет не зря! Мы заработаем кучу денег, Питирим!
В этот день Питирим Николаевич жутковато напился, и его нос разбух, налившись мрачным багрянцем, и стал болтаться, как вымя недоенной коровы.
Проснувшись утром следующего дня, трясущийся, с пересохшим ртом и распухшим языком, он решил до конца исполнить свою трагическую роль честного и обреченного человека, ибо другой у него не было. Он посмотрел на старую мать и сумасшедшего брата и понял, что их требования к нему больше не действительны. Он удостоил вниманием убогое свое жилище и даже вымученно усмехнулся, обжегшись разумением, что больше ничто не связывает его с этими обшарпанными, мрачными стенами.
Он нашел следователя, который вел дело Руслана, познакомился с ним и произнес длинную речь, стремясь полнее обрисовать свой образ честного и бескорыстного, но слегка оступившегося человека, незадачливого идеалиста.
— Я человек, в общем-то, особенный, — говорил он. — Этим я не хочу сказать, что будто бы лучше других, хотя, может быть, и лучше… Но рассуждать о собственном превосходстве вообще, это значит утверждать превосходство над всем человечеством, а так далеко я не захожу. Я толкую лишь о некоторой своей исключительности, указываю вам на свою сознательную обособленность, Андрей Кириллович. Понимаете ли вы мою обособленность? Она обусловлена уже тем, что я пишу книжки, а большинство этого не делает. А если принять во внимание тот факт, что среди пишущих я не только не последний, но один из лучших, то моя обособленность вырисовывается с предельной ясностью. Я не имею ничего против тех, кто не пишет книжек… пока они не начинают портить мир и путаться под ногами у тех, кто их пишет. А портить этот мир они начали давно, и я пришел в мир, давно испорченный ими. Так что же мне оставалось, как не обособиться? Моя позиция подразумевает, что я не делаю ничего хорошего, если на минутку забыть, что я пишу хорошие книжки, но тем более не делаю и ничего плохого. Я как бы стою в стороне, и даже без всякого «как бы». Порой напиваюсь в стельку… но за это ведь не привлечешь меня к суду? И все же порой у меня сдают нервы, и я бунтую против некоторого сорта людей… я говорю об издателях, очень нечистоплотных издателях, чья продукция отравляет умы и души доверчивых читателей. В частности, о Льве Исаевиче Плинтусе… Я поднял на него руку в кафе «Гладкое брюхо»… запишите