Авдотья Ивановна. Никого! Как видите, человек пятнадцать, не больше.
Ералашный (сквозь зубы). Только!..
Наянов. Я слышал, что наш Дутиков болен?
Авдотья Ивановна. Да. Представьте себе, какая досада!
Наянов (с важностию). Мы много потеряем. Его афоризмы носят на себе отпечаток гениальности. Какая глубина, какой взгляд, какая энергия, какое беспрерывное проявление обособленных идей, как развертывает он эту высокую идею Гегеля, что бытие и небытие одно и то же! О, конечно, появление его афоризмов сделает эпоху в нашей словесности!
Авдотья Ивановна. Ну вот, скажите пожалуйста!.. Ах, как я на него сердита!
Наянов. Помилуйте, за что?… Разве от нас зависит…
Авдотья Ивановна. Конечно, конечно!.. Но если б он захотел!.. Да что об этом говорить!.. Messieurs et mesdames, милости прошу ко мне в кабинет. (Все встают.)
Наянов (Сицкой). Неофит Платонович начнет своею повестию, а потом уж я прочту мой взгляд на русскую словесность. Мы с ним так согласились.
Авдотья Ивановна. Как вам угодно. (Хозяйка, а за нею все выходят из гостиной.)
Кабинет Авдотьи Ивановны Сицкой. За круглым столом сидит Неофит Платонович Ералашный. Перед ним стоит графин с водою, сахарница с мелким сахаром и стакан. По правую его сторону Наянов, по левую Букашкина, Суховольская, обе барышни-сочинительницы, хозяйка, Рыльский и Гуськов. Остальные слушатели несколько поодаль, а всех далее от стола, в темном углу, сидит, развалившись на спокойных креслах, Андрей Степанович Лычкин; он спит.
Ералашный (дочитывая свою повесть). «Ступай! — прогремел невидимый голос. — Ступай, гостья неземная; давно желанный час твоей свободы наступил! Ты путем страданий достигла до самопознания; для тебя нет вещественных преград!.. И вдруг с громовым треском блестящей пылью рассыпался хрустальный бокал, и обновленная душа на радужных своих крылах взвилась огненной струею к небесам. Как призраки, замелькали вокруг ее бесчисленные миры; казалось, они тонули в какой-то бездонной мрачной бездне, а душа парила все выше и выше! Она стремилась туда, где нет ни времени, ни пространства, — туда, где конечное, сливаясь с бесконечным, исчезает и в то же время живет новой, непостижимой для нас жизнию!» (Манускрипт выпадает у него из рук, и он, по-видимому в совершенном изнеможении, опускается на кресла.)
Авдотья Ивановна. Вы кончили? (Ералашный отвечает наклонением головы.)
Суховольская. Ах, какая прелесть!
Авдотья Ивановна. Как мы вам благодарны!
Наянов. Вот она — истинная-то поэзия!
Гуськов. Поэзия? Так это в стихах?… Скажите пожалуйста, — не заметил!
Букашкина. Вы наш Гофман, Неофит Платонович!
Наянов. Нет, извините, я с вами не согласен! Наш знаменитый друг вовсе не походит на Гофмана: у него можно скорей найти сходство с Жан-Поль Рихтером, но и тот несравненно его ниже.
Суховольская. Как эта душа меня интересовала!
Гуськов. Да-с, понатерпелась, горемычная! (Общий невнятный шепот восторга между неговорящих лиц.)
Лычкин (проснувшись). Браво, мосье Ералашный, браво!.. (Подают мороженое.)
Авдотья Ивановна (Рыльскому вполголоса). Что вы скажете об этой повести?
Рыльский (также вполголоса). Я не очень люблю этот род.
Авдотья Ивановна. И, Артемий Захарьич!.. Все роды хороши, исключая скучного.
Рыльский. Да мне было скучно.
Авдотья Ивановна. Тс!.. Тише!.. Что вы!.. (Громко.) Еще раз покорнейше благодарим вас, Неофит Платонович! Мы слушали вас с истинным наслаждением.
Ералашный. Быть может, я напишу что-нибудь в этом роде посерьезнее, а это так — небольшая попытка, и мне должно благодарить вас, что вы слушали с таким вниманием эту безделку.
Букашкина (Суховолъской). Как он скромен!
Суховольская. Это всегда признак истинного таланта.
Наянов. Вы называете это безделкою, Неофит Платонович! Дай-то бог, чтобы у нас было побольше таких безделок! Ведь это уж не «Мои безделки» Карамзина, которыми так простодушно восхищались наши бабушки.
Гуськов (тихо Рыльскому). Ого, как он поговаривает о Карамзине! Слышите, Артемий Захарьич?
Рыльский. Слышу.
Гуськов. Ну вот видите ли? Я вам говорил, что он человек ученый.
Наянов. На бесплодном поле нашей словесности много крапивы и репейнику. Давайте нам почаще цветов, Неофит Платонович!
Ералашный. Мы все должны вас просить об этом, Варсонофий Николаевич!
Наянов. Что я!.. Моя миссия тяжка и неблагодарна; я должен говорить горькие истины, преследовать бездарность и, несмотря на детские возгласы невежественной толпы, идти по тому тернистому пути, на котором растут розы для вас одних, Неофит Платонович!
Ералашный. Нет, Варсонофий Николаевич, не говорите! Высоко и ваше назначение: вы очищаете нашу словесность от плевел.
Наянов. А вы даете ей жизнь и самобытность.
Рыльский (про себя). Ну, пошли кадить друг другу!
Ералашный. Вы сокрушаете кумиры, которым до сих пор поклоняется толпа.
Наянов. Стараюсь, по крайней мере, но вы не можете себе представить, как упряма эта грубая, невежественная толпа: если книга ей нравится, так вы ее никак не убедите, что эта книга дурна.
Ералашный. Что вам на это смотреть?
Наянов. Да я и не смотрю.
Авдотья Ивановна. Варсонофий Николаевич, теперь очередь за вами!
Наянов (обращаясь с вежливым поклоном ко всем слушателям). Я чувствую всю невыгоду моего положения; после такого увлекательного чтения всякая ученая статья должна вам показаться и скучной и сухою. К тому ж и самый предмет ее не заключает в себе почти ничего интересного. Я намерен говорить с вами о русской словесности, то есть рассказывать историю дитяти, который еще в пеленках. Мы до сих пор называли его детский, нескладный крик поэзиею, а бессмысленный лепет прозою. Мы и теперь еще толкуем о какой-то народной литературе, как будто бы у нас есть какая-нибудь литература! Прошу сказать, что у нас написано с тех пор, как мы выучились кой-как писать? Чем можем мы похвастаться перед Западом? Чье имя назовем мы с гордостию?…
Рыльский (улыбаясь). Это, вероятно, риторическая фигура, а не вопрос?
Наянов. Извините! Простой, обыкновенный вопрос, на который отвечать очень легко: у нас не было литературы и нет ее! Несколько современных нам великих писателей, опередивших свой век, не составляют еще народной словесности: она должна быть богата прошедшим. Конечно, есть люди, которые воображают, что им удалось собрать русскую библиотеку, что у них стоят на полках русские знаменитые писатели… Эта детская мечта забавляла и теперь еще забавляет многих.
Гуськов. Мечта-с?… Нет, уж это слишком, воля ваша!.. Так поэтому и моя русская библиотека мечта?
Наянов. Разумеется.
Гуськов. Нет, уж извините!.. Я за нее деньги платил!
Наянов. Очень жаль! Вы могли бы употребить их лучше.
Авдотья Ивановна. Не угодно ли вам начать, Варсонофий Николаевич?
(Наянов вынимает из кармана довольно толстую тетрадку, кладет ее на стол, выпивает стакан сахарной воды и начинает читать.)
Я не стану пересказывать моим читателям то, что читал господин Наянов. Все эти чтения на литературных вечерах имеют большое преимущество перед всякою книгою. Вежливость, приличие, желание выказать при людях любовь свою к словесности — все заставляет вас быть если не снисходительным, то, по крайней мере, терпеливым, а притом хорошее угощение и ожидание вкусного ужина могут еще кой-как поддержать внимание слушателей, готовых заснуть. Все эти побочные средства не существуют для книги; если она вас не забавляет, вы перестаете ее читать, а я желаю, чтобы вы дочли этот рассказ до конца. Все, что говорил господин Наянов, сбираясь читать, может назваться сущностию и результатом прочтенного им взгляда на русскую словесность. Он доказывал в нем, что у нас нет никакой литературы, что все наши великие писатели, начиная с Ломоносова, не написали ничего путного и что все современные литераторы, разумеется за исключением писателей одного с ним прихода, люди бездарные, безграмотные, с детскими взглядами, с пошлыми идеями и с квасным патриотизмом. Теперь прошу вас вообразить, что прошло часа полтора, как господин Наянов продолжает читать, что Лычкин спит по-прежнему, что у всех дам слипаются глаза, что многие из мужчин зевают и что все без исключения сидят как приговоренные к смерти.
Наянов (дочитывая последнюю страничку). «И вот я провел вас по этой песчаной, бесплодной степи, которую мы называем нашей словесностию. Вы видели, что вместо пышных роз, о которых вам натолковали ваши нянюшки, растет на этой степи один колючий шиповник, без всякого аромата и красоты. При конце нашего путешествия я указал вам на несколько красивых цветков и две или три роскошные пальмы, которыми оканчивается эта обширная пустыня. Но разве эти счастливые исключения дают нам право думать, что у нас есть словесность? О, конечно, нет! И у персиян есть свой Фердуси, свой Сади, а, несмотря на это, не только все народы Европы, но даже мы, в детской нашей гордости, называем персиян народом варварским и непросвещенным. Что ж должны мы заключить изо всего этого? Грустно, а надобно высказать горькую истину: мы все гении-самоучки и таланты-скороспелки; мы толкуем об учености и знаем только одни имена наук; мы ничему не учились, а говорим о просвещении; мы холодны ко всему прекрасному и восхищаемся пошлостями, и, что всего забавнее, мы плохо знаем грамоте и рассуждаем о литературе; едва, едва читаем по складам, а хотим называться писателями». (Наянов перестает читать. Минутное молчание.)
Гуськов (тихо Рыльскому). Что, сударь, каково?
Рыльский. Хорошо!
Ералашный. Превосходно!.. Какие новые взгляды, какая энергия!..
Суховольская. Ах, какие вы строгие, Варсонофий Николаевич!
Наянов. Я только что справедлив, сударыня.
Букашкина. Я совершенно с вами согласна. Какая у нас литература? Да и на что она? Разве нет французских писателей?
Авдотья Ивановна. Как прекрасно вы оканчиваете этот взгляд на русскую словесность! Не правда ли, Артемий Захарьич?