а на ваньке хоть в Питер ступай.
Почему все дешевые извозчики, которые появляются в Москве зимой, а исчезают летом, называются ваньками? Неужели потому, что первый крестьянин, который задумал покинуть зимой свою деревню и приехать в Москву извозничать, назывался Иваном?… Или не потому ли, что крестьяне вообще любят это имя и что почти всегда из трех мужиков, взятых наудачу, один называется Иваном? Впрочем, как бы то ни было, а мы привыкли уже называть ванькою каждого крестьянина, который зимой приезжает из деревни извозничать в Москве. Не так еще давно водились у нас и летние ваньки, их экипажи были довольно уютные тележки и волочки, то есть небольшие роспуски, весьма похожие на роспуски ломовых извозчиков, только несравненно менее. Теперь они исчезли совершенно, и рессорные дрожки, начиная от смиренного калибера до роскошных пролеток, остались единственным экипажем всех летних московских извозчиков, из которых самый оборванный и запачканный не откликнется вам, если вы назовете его ванькою; точно так же, как и всякий градской сторож, хотя несколько уважающий самого себя, не станет отвечать, когда вы осмелитесь назвать его не часовым, а будочником. Всех московских извозчиков можно разделить на два разряда: на ванек, приезжающих из деревень зимою, и постоянных извозчиков, которые занимаются этим промыслом круглый год. Ваньки почти все походят друг на друга: у каждого лубочные пошевеньки, плохая упряжь и безобразная, но не знающая устали крестьянская лошаденка. О постоянных извозчиках нельзя этого сказать; они вовсе не одинакового достоинства. У одних дрожки отличаются от прежних волочков только тем, что к ним приделаны крылья и четыре куска железа, довольно похожие на низенькие рессоры; у других летний экипаж действительно походит на дрожки, не слишком красивые, это правда, но, по крайней мере, сидя на них, вы чувствуете, что едете не в телеге. Извозчики-аристократы, известные под названием лихих, составляют совершенно отдельную касту. Их гордость и презрение ко всем другим извозчикам не имеют никаких границ. По их мнению, тот, кто не может выехать на рысаке, иноходце или, по крайней мере, на красивой заводской лошади, — не извозчик, а ванька, хотя бы выезжал летом на рессорных дрожках, а зимой в городских санках, обитых бронзой и выкрашенных под орех. Впрочем, так и быть должно: ваньки, проживающие по зимам в Москве, не слишком уважают своих земляков, которые никогда не видали Белокаменной; с ваньками не любят знаться городские их товарищи, которых, в свою очередь, презирают лихие извозчики, а с лихим извозчиком и говорить не захочет какой-нибудь кучер-наездник, который славится на бегу, правит знаменитым рысаком и не боится соперничать с Бычком, Похвальным, Барсом и Могучим {Первые рысаки на московском бегу. (Сноска автора.)}. На свете всё круговая порука.
Однажды, — это было зимой, — я собрался ехать с визитом к одному приезжему, который остановился на постоялом дворе у самой Преображенской заставы. Дорого бы я дал, чтоб избавиться от этого путешествия! Да, путешествия: от Пресненских прудов до Преображенской заставы мерных восемь верст. Но делать было нечего: этот господин, которому я должен был визитом, приехал из провинции, а я уж изведал на опыте, как строго наблюдается в губернских городах этот обычай и как позорят и казнят тех, которые не платят счетом визит за визит. Вот я распрощался со всеми домашними, надел теплые сапоги, шапку, закутался в енотовую шубу и, перекрестясь, отправился в дорогу. Только что я стал выезжать на Кудринскую площадь, наскакал на меня тройкой в санях какой-то удалой барин в длинных усах и отчаянной эриванке, сбил с ног мою пристяжную, исковеркал сани и помчался как ни в чем не бывало вдоль по Садовой; к счастию, я и кучер мой остались целы. Надобно признаться, что я, по своему характеру, или темпераменту, или, лучше сказать, по моей русской натуре, человек довольно ленивый и чрезвычайно тяжелый на подъем, но если подымусь, так ничто на свете меня не удержит. Вот я приказал кучеру воротиться домой, а сам решился нанять извозчика и ехать к Преображенской заставе. Нельзя не подивиться сметливости и догадке наших извозчиков: я не сказал ни слова, не сделал ни одного движения, по которому можно было бы отгадать во мне седока, а уж на ближайшей бирже все пришло в движение, и не прошло нескольких секунд, как со всех сторон обсыпали меня извозчики и принялись кричать:
— Куда прикажете, батюшка?…
— Садитесь, барин, садитесь!..
— Пожалуйте, пожалуйте!..
— Тише, ребята, тише! — сказал я. — Дайте выговорить: к Преображенской заставе и назад.
— Садитесь без ряда, сударь! Прокачу! — закричал ловкий детина в синем кафтане и шелковом кушаке. — Графский рысак, батюшка!.. Утешу…
— Эх, барин, — прервал рыжебородый извозчик в щегольской шапке с бобровым околышем, — садитесь ко мне — лихой иноходец!.. Плетеные саночки. В пять минут доставлю!
— Что больно скоро! — подхватил рослый извозчик в обыкновенной кучерской шапке. — Вишь, лихач какой!.. В пять минут!.. Задохнешься!.. Пожалуйте, батюшка, лучше ко мне: городовые сани с полостью.
— Сюда, барин, сюда; вот санки!.. Садитесь!..
Тут снова поднялся такой шум, что я вышел из терпения.
— Да полноте, пострелы! — закричал я. — Дайте порядиться!.. К Преображенской заставе и назад сюда, к Пресненским прудам. Ну, что?…
— Извольте, сударь, — сказал извозчик в шелковом кушаке. — Что торговаться: красненькую!
— Везу за два целковых! — закричал извозчик с рыжей бородою.
— Синенькую!.. Три полтинничка!.. Целковый! — загремели вокруг меня голоса.
В эту минуту проезжал мимо в новеньких пошевеньках, запряженных небольшой, но плотной лошадью, ванька в сером зипуне и красной поношенной шапке. Я махнул ему рукой.
— Что вы, батюшка? — сказал извозчик в шелковом кушаке. — Да вам стыдно будет сесть на этого ваньку. Помилуйте — дерюга этакая!
— Доеду и на нем, братец.
— Так вы бы, сударь, к бирже-то и не подходили! — промолвил рыжебородый извозчик, надевая свою бобровую шапку. — Смотри, Андрюха, — продолжал он, обращаясь к извозчику в шелковом кушаке, — экий конь — добра лошадь!.. А сбруя-то, сбруя!
— Да, брат, упряжь мочальная, конь богатырский!..
— По Сеньке шапка, по седоку извозчик.
Все эти насмешки на меня не подействовали: я сторговался с ванькой за полтинник.
— Смотрите, барин, чтоб вам не пришлось покормить! — закричал рыжебородый. — Не довезет до Преображенского.
— Ах ты, щеголек этакий! — возразил ванька, прибирая вожжи. — Садись и ты, так я и тебя свезу. Видали мы вашу братью, лихачей: версту вскачь, а там и плачь!.. Ну, ты!
И мой ванька, вероятно желая доказать на самом деле, что его лошадка не без удали, пустился вскачь по Арбату.
— Держи, держи! — раздался за нами крик, прерываемый громким хохотом. — Батюшки, бьет!.. Держи, держи!
— Ох вы, скалозубы этакие, каторжные! — бормотал ванька, сдерживая свою лошадку. — Вам бы только пьяниц да буянов возить!.. Сами житьмя живут по трактирам да со всякой дрянью знаются… У самого шапка с бобровым околышем, а жене перекусить нечего!..
— Что это, брат, ты так их позоришь? — спросил я.
— Да как же, батюшка! Вот этот с рыжей-то бородою, — ведь я его знаю, он из нашего села, четыре года извозничает, а домой гроша не прислал: все на чаю пропивает. Ребятишки в людях живут; жена милостинку просит, а он в синих кафтанах ходит, катает на своем иноходце купеческих сынков да вместе с ними погуливает… Чай, и бога-то забыл!.. И то сказать: с кем поведешься, таким и будешь.
Я очень люблю разговаривать с русскими мужичками, а особенно с теми, которые приезжают из дальних деревень. Постоянно живущие в Москве крестьяне и даже крестьяне из самых близких подмосковных теряют почти всегда свой природный характер, эту смесь простодушия и лукавства, невежества и ума, суеверия и набожности: они превращаются в каких-то полумещан и, по большей части утрачивая все хорошие свои качества, остаются при одних дурных. Судя по некоторым словам моего ваньки, я тотчас догадался, что постоянное его жилище не близко от Москвы.
— Откуда ты родом, любезный? — спросил я.
— Владимирский, батюшка.
— Господский или экономический?
— Господский. Может статься, слыхали об Алексее Андреевиче Черноярском? Мы его. Село Завалихиио Шуйского уезда.
— Так это не близко от Москвы?
— Да верст около трехсот будет.
— Что, у тебя есть хозяйка?
— Как же, сударь! Без хозяйки и дом не стоит.
— Баба еще молодая?…
— В поре, батюшка. Баба такая знатная, повадливая, работящая; Феклой зовут.
— И детки есть?
— Были, батюшка, да бог взял. Одна дочка осталась.
— Ну, что, барин у вас каков?
— Грешно пожаловаться: человек добрый, ничем нас не обижает. Покойный его батюшка, старый наш барин, так тот был, — не тем помянут, — крутенек! Вот теперь коли два мужика повздорят да придут к барину на суд, так он выслушает и рассудит: ты, дескать, прав, а ты, дескать, виноват; а бывало, к старому барину и не ходи: из своих рук замает!
— Как: и правого и виноватого?
— Обоих, батюшка. Ты, дескать, не художествуй, а ты не жалобись.
— Так поэтому при нем мужички-то нечасто ссорились?
— Все так же, батюшка, и судиться так же ходили. Ведь наш брат мужик упрям! Я и сам к нему на суд ходил с моим шабром, Федькой рыжим; думаю, что за беда, что барин поколотит? Да пусть себе потешится! Лишь только бы Федьку-то буяна порядком отвалял.
— Э, брат, да какой же ты злой!
— Что ж делать, сударь, — и в курице есть сердце. Да этот же рыжий такой озорник, что и сказать нельзя! Вот уж подлинно, кабы на эту крапиву да не мороз, так из деревни вон беги. Теперь он вовсе от нас отшатнулся: извозничает здесь, в Москве.
— Здесь? Не он ли это в Кудрине лихой извозчик на иноходце?
— Он самый, батюшка!.. Ну, ты, сердечная!..
— А что, — сказал я, помолчав несколько времени, — ты каждую зиму сюда приезжаешь?