— Да, сударь! Вот уж четвертый год, как я в Москве извозничаю.
— Так поэтому тебе выгодно?
— А как же, батюшка! Да что бы я добыл зимою-то, лежа на печи? Ведь под лежачий камень и вода не течет. Конечно, год на год не приходит, а все-таки сотни полторы, а иногда и две свезешь домой; и оброк заплатишь, и подушное, и рекрутское, и всякие другие подати, а все копейка заляжет. Привезешь жене кумачу на сарафан, фату шелковую; девчонкам — кому колечко, кому сережки.
— Девчонкам? Да как же ты говорил, что у тебя одна только дочь?
— Одна, батюшка, да две… как бы этак сказать?… Сиротки не сиротки, а хуже сирот.
— Родные, что ль, тебе?
— Нет. Вот дочки шабра-то моего, Федьки рыжего.
— Как, этого лихого извозчика?
— Его, батюшка.
— Да ведь он тебя обижал? Ты ходил с ним судиться к барину?…
— Так что ж? Барин нас рассудил: поколотил обоих — вот и все! А детки его чем виноваты?… Сердечные! Родная мать покинула, пошла в какие-то странницы, отец с ними не живет, кровных никого нет… Вот мы с хозяйкой и подумали: у нас всего довольно, господь бог нас не покидает, так и нам не след их покинуть… Дело соседское… Да и то сказать: у нас всего-навсего одна дочка, так не съедят же нас две сироты.
— И вы их любите?
— Как родных дочерей, батюшка, видит бог, как родных! Коли Тане пряник, так и всем по прянику. Да еще, батюшка, они-то нам как-то жальчее. Свою иногда потеребишь за волосы, а на них и рука не подымается. Горемыки этакие!.. При живом отце и матери и круглые сироты!..
— Ну, брат… Как тебя зовут?
— Иваном, батюшка.
— Ну, брат Иван, добрый ты человек!
— И, сударь! Кинь хлеб-соль назад — будет впереди! Не узнаешь, может статься, и наша Танюша останется сиротою, так и ее господь помилует; мы призрели сирот, и ее добрые люди не покинут… Ну, ты, сивка! Иль кнута захотела?
В продолжение этого разговора мы выехали на Сретенку. Не доезжая до конца улицы, мой ванька повернул направо в переулок.
— Куда ты, братец? — спросил я.
— А вот, батюшка, мы тут выедем как раз на вал, а там уж прямо Дербенским переулком до самого Каланчевского поля.
— Да ведь все равно и по Сретенке.
— Нет, сударь, все-таки выкинем уголочек; да и дорога-то поглаже.
— Ну, как хочешь; ступай!
Я заметил, что мой Иван, проезжая этим переулком, беспрестанно и с особым вниманием посматривал вперед на небольшую площадку или, лучше сказать, перекресток, на котором у плохой и до половины развалившейся биржи стоял один извозчик в синей плисовой шапке и кормил сенцом своего пегого коня.
— Ну, так и есть! — прошептал мой Иван. — Батюшка барин, — продолжал он вполголоса, останавливая лошадь, — подержите на минутку!
И, не дожидаясь моего ответа, бросил мне вожжи, спрыгнул с саней, подбежал к извозчику, который стоял у биржи, и принялся, не говоря ни слова, пороть его своим кнутом. Извозчик, детина дюжий и рослый, вместо того, чтоб обороняться, засуетился, кое-как заворотил свою разнузданную лошадь, упал в санки и поскакал сломя голову прочь от биржи. Вся эта экспедиция продолжалась не более полуминуты. Мой Иван воротился, сел преспокойно на свое место и повез меня далее.
— Что это, братец? — спросил я. — За что ты его бил?
— Как за что, сударь? Ведь эта биржа-то наша. Мы деньги за нее платим, а этот колотырник, прах его знает, кто такой… вишь, для него припасли… мошенник этакий!.. Вздумал у чужой биржи лошадь кормить. Иногда случится, второпях и сенца оставишь, а эти чужехваты тут и есть! Ведь в Москве, батюшка, много этаких шишимор; не хочет за место платить, да по чужим биржам и таскается. А проворен, разбойник: не успел его десяти раз хлестнуть.
— Да как же это, братец, ты так на него кинулся? Ты мужик небольшой, а он, кажется, детина такой ражий; ну, если б он стал обороняться?…
— Обороняться?… Да как он смеет!.. Каков бы он ни был человек, а все-таки знает, что я не напрасно перепоясал его кнутом.
«Вот оно, естественное-то право, — подумал я, — этот закон совести».
— Уж коли захватили вора в горохе, — продолжал мой ванька, — так где ему обороняться: малый ребенок прибьет.
— Нет, любезный, — сказал я, — у нас не по-вашему: у нас иногда и поймаешь вора в горохе, да не смей ему сказать, что он вор.
— Вот еще!.. Что вы, батюшка?… Да неужели вору-то кланяться?
— Пожалуй себе, не кланяйся, да чести-то его не смей порочить.
— Да что, сударь, за честь у мошенника?…
— Эх, братец! Вы народ необразованный, вы этого не понимаете…
— Конечно, батюшка, где нам! Мы люди темные; по нашему глупому разуму, кто плут, так плут, кто честный человек, тот честный.
— Вот то-то и есть! Это по-вашему, а у нас не так; у нас две чести, братец: одна честь та же, что у вас…
— А другая-то, батюшка, какая?
— А вот какая. Если тебя поймают в плутовстве да назовут в глаза мошенником, так ты не покоряйся. «Я, дескать, сам знаю, что я мошенник, да не люблю, чтоб мне это говорили; так не угодно ли со мною за это разделаться».
— Разделаться?… Как разделаться?…
— Да как хочешь: или на саблях рубиться, или на пистолетах стреляться.
— Ах, господи! — вскричал мой ванька. — Да за что ж это?… Меня же обидели, да я же и живота лишайся!
— А не захочешь ответить, так не прогневайся: честным-то человеком останется он, а бесчестным будешь ты.
Эти последние слова до того поразили моего Ивана, который, вероятно, никогда не слыхивал о дуэлях, что он решительно онемел от удивления. Желая удостовериться, точно ли я говорю не шутя или смеюсь над ним, он опустил вожжи и обернулся ко мне лицом. Лошадка воспользовалась этой оплошностию, повернула в сторону, зацепила за надолбы, пошевеньки упали набок, а вместе с ними, разумеется, и мы.
— Ах, батюшки! — вскричал Иван, вскочив на ноги. — Виноват, сударь, зазевался!
— Ничего, братец, — сказал я, отряхая мою шубу, покрытую снегом. — Ты только вперед, разговаривая со мной, не оглядывайся.
— Ахти! — сказал Иван, подымая свои пошевеньки. — Да ведь лошадка-то распряглась!.. Батюшка барин, уж не прогневайтесь, повремените немного, — сейчас запрягу; а вы извольте в санки-то сесть. Эка проклятая, — ну, лишь только вожжи опусти, тотчас повернет направо или налево!
Я сел в сани, а Иван принялся вправлять дугу, которая выскочила из гужей. В эту самую минуту поравнялись со мной парные сани; в них сидел барин лет тридцати, мужчина видный и красивый собою. Он приказал кучеру остановиться и закричал:
— Здравствуйте, Богдан Ильич!
Признаюсь, я не очень обрадовался этой встрече. Федор Андреевич… ну, все равно — назовем его хоть Мишурским… Федор Андреевич Мишурский принадлежит к числу тех выглаженных, ошлифованных и натертых чужим умом или, лучше сказать, чужими фразами глупцов, которые, по милости этих готовых фраз, слывут людьми просвещенными, остроумными и живут иногда полвека на счет какого-нибудь острого французского словца, удачно переделанного на русские нравы. Мишурский получил, как обыкновенно выражаются, хорошее образование, то есть говорит иностранными языками, толкует о живописи и музыке, рассуждает о политике и литературе, беспрестанно говорит о Западе и врет такую чепуху, что все второклассные дураки смотрят на него, как на чудо; а родной его дядя, Иван Михайлович Сурский, человек очень умный, слушая его, приходит в отчаяние. «Какое несчастие! — сказал он мне однажды почти сквозь слезы. — И нужно было моего племянника учить языкам! Ну, был бы просто дурак на русском языке, а то дурак на французском, дурак на немецком, дурак на итальянском, легко вымолвить — дурак на четырех диалектах!» Этот Мишурский женился на одной московской красавице, которая, несмотря на то что ее голова была набита идеалами и французскими романами, могла бы сделаться препорядочной женой, если б муж ее был только что глуп; но он был и глуп, и развратен, и, что всего хуже, вовсе не стыдился, а щеголял своим дурным поведением.
— Здравствуйте, Богдан Ильич! — повторил Мишурский, выпрыгнув из своих саней. — Здоровы ли вы?
Не видя никакой возможности отделаться от этого барина, я принял очень ласковый вид и с этой официальной улыбкой, которая, как известно, ровно ничего не значит, отвечал:
— Слава богу! Покорнейше вас благодарю! А вы?
— Голова болит. Не выспался: вчера ужинал у Шевалье.
— А ваша Марья Александровна?
— Кажется, здорова. Я с ней со вчерашнего утра не видался.
— Ай, ай, ай, Федор Андреевич! Давно ли вы женаты?
— Право, не помню. Да что это вы так строго поговариваете?… А сами втихомолочку… на извозчике… Богдан Ильич… Куда это изволите ехать?
— К знакомому.
— Уж не к знакомой ли?… Только я, право, не понимаю, к чему эти предосторожности? Вы человек свободный. Ну, дело другое наш брат женатый. On a des procedes avec sa femme… Вот и я пробираюсь иногда на извозчике к какой-нибудь закулисной сильфиде. А, кстати! Вы были вчера в театре?
— Нет, не был.
— Какую я видел там фигурантку! В первый раз показалась на сцене. Прелесть!.. Что, улыбаетесь, Богдан Ильич?… Чай, думаете: «Какой он ветреник!» Вот то-то и дело, что нет!.. Je suis inconstant par principes. Жизнь коротка — надобно ею наслаждаться.
— Ну, ты! — крикнул мой ванька, прибирая вожжи.
— До свиданья! — сказал Мишурский, садясь в своп сани. — Bonne chance!
Проехав несколько минут молча, я завел опять речь с Иваном об его промысле.
— А что, — спросил я, — что этак ты можешь выездить в целый день?
— Неровен день, батюшка, — отвечал Иван, пошевеливая вожжами. — Иногда промерзнешь на бирже до полуден — нет седоков, да и только! Выедешь куда-нибудь на бойкое место — стоишь, стоишь!.. К другим садятся, к тебе нет. Ну, верите ль, батюшка, для почину за грош бы куда-нибудь поехал, так нет — словно заколдовано! Да это еще ничего: не привез денег домой, зато лошадка отдохнула, а как иногда наймет какой-нибудь щеголек — катает, катает по городу да где-нибудь в проходном доме велит дожидаться у калитки, а сам нырнет в задние ворота, и поминай как звали. Зато случится в другой раз такая задача, что денег брать не успеваешь — так седоки и валят! Да еще какие!.. Вот хоть вчера — ну, уж вышел денек!