А я весь в долгу, и выпуск книги для меня был всё.
Поехал в Петербург. Являюсь в цензурный комитет и наталкиваюсь на секретаря С. В. Назаревского, которому рисую мое горе. Он деликатно объясняет, что едва ли я получу разрешение на выпуск книги, что она уже с неблагоприятным для меня заключением главного управления рассматривается в комитете министров.
— По всей вероятности, не дозволят выпустить в свет!
— Что же делать? Мне советовали подать прошение начальнику главного управления Феоктистову.
— Подайте… для очищения совести… Только едва ли… Завтра в два часа подайте лично начальнику.
Прихожу на другой день в два часа с прошением о пересмотре книги и разрешении ее. Прошу курьера доложить, сшибая с него важность рублевой бумажкой.
— Сейчас доложу… Только их превосходительство сегодня не в духе… Подождите.
Доложили. Вхожу. Солидный чиновник один шагает по кабинету. Увидал меня и, наклонив голову, подходит. Рекомендуюсь, подаю прошение.
— Что это? Прошение?
— Да.
Берет. Смотрит.
— А марки? Марки где, я говорю?!
— Марки я наклею… Только, пожалуйста, не откажите выслушать.
— Без марок прошение не подают… Извольте наклеить марки…
Я стоял молча, растерянный.
— Идите же… Приложите марки и передайте прошение в канцелярию.
Я продолжаю стоять.
— Извольте идти, я кончил. — И, нагнув еще больше шею, повернулся ко мне задом.
Пока я в канцелярии наклеивал марки, оказалось, что Феоктистов уже ушел. Прошение мне пришлось подать его помощнику Адикаевскому.
Это страшное, тупое существо в вицмундире приняло меня весьма сурово и заявило, что оно знакомо с моей книгой и с заключением цензурного комитета об ее уничтожении вполне согласно.
— Там описание трущоб в самых мрачных тонах, там, наконец, выведены вами военные в неприглядном и оскорбительном виде… Бродяги какие-то… Мрак непроглядный… Н-да-с, молодой человек, так писать нельзя-с… Из ваших хлопот ничего не выйдет… Сплошной мрак, ни одного проблеска, никакого оправдания, только обвинение существующего порядка.
— Там все правда! — возразил я.
— Вот за правду и запретили. Такую правду писать нельзя. Напрасно хлопотали и марки на прошение наклеивали… Марки денег стоят-с… Уезжайте в свою Москву, вас уведомят, — он повернулся и ушел.
Ничего не понимая, спускаюсь по широкой лестнице с пятого этажа цензурного комитета.
Свежий воздух на улице привел меня в себя — и первая мысль в голове: «Как это я не побил морду Адикаевскому?»
А кулаки уж свинцом налились. Стою, как добрый молодец на распутье.
Передо мной в этот миг выросли двое друзей: богатырская фигура седого старика и Глеб Иванович Успенский.
— Ты как здесь?.. Вот рад! — воскликнул Глеб Иванович.
— Здравствуй, Гиляй!.. — меня облапил и целует старик.
Тут только я узнал его. Это был Аполлон Николаевич Алифатов, управляющий конным заводом Орлова. А Глеб Иванович глаза вытаращил:
— Да разве вы знакомы? Аполлон, ты знаешь его?
— Ну вот еще! Наш брат — лошадник.
Мы стояли на тротуаре, я подробно рассказывал свое горе и закончил:
— Вот и жду! Как выйдет Адикаевский — морду в клочья, ребра переломаю. А завтра Феоктистова изувечу!
И оба в один голос:
— Что?! Да ты обезумел! Попадешь в тюрьму — и прямо в Сибирь! А им только по ордену дадут в утешение.
— Все равно, прежде я сам их награжу…
Друзья взяли меня под руку, а я уперся:
— Никуда не пойду.
Алифатов старается.
— Нешто его, быка, сдвинешь!.. Ну!
Рванули и повели. Я послушно пошел.
— Да ты подумай только, как, например, Феоктистова бить… Он уж так побит, что сам не свой ходит. Вот что про него Минаев написал:
— Ну, черт с ним! Адикаевского изувечу.
— И это глупо. Из-за мерзавца и себя и семью губить… А на кого семья останется? А где Успенский будет борщ с ватрушками есть? А?
Алифатов все время смотрел на меня, качал головой и повторял:
— Вот дура, вот дура некованая. Вспомни: Адикаевский! Набьешь ему морду, попадешь к жандармам в ад и будешь каяться.
Мы все трое засмеялись и двинулись дальше. Пересекли Невский и зашли в меблирашки у Аничкова моста, к Алифатову, где случайно остановился и я. На столе была икра, сыр, колбаса и бутылка красного вина. Закусили и выпили. Много говорили, и, наконец, Глеб Иванович убедил меня, что после такого ответа Адикаевского ждать нечего.
— Все равно, книгу сожгут наверное, а это большая честь: первая твоя книга — и сожгли! А скандалить будешь — вышлют. Схватят вот так, как мы с Алифатовым тебя тащили, да и поведут. А там начальство грозное в синем мундире сидит, а рядом жандарм здоровеннейший… И скажет тебе начальство… Ты только вообрази, что вот я, Глеб Успенский, генерал, а он — жандарм.
Алифатов встает, вытягивается во фронт, руку под козырек:
— Так точно, васкобродие!..
— Взять этого смутьяна в кибитку — и прямо в Сибирь! Ты мне головой отвечаешь за него! Понял?
— Так точно, васкобродие… Предоставим, васкобродие…
И лица у обоих серьезные, и вдруг мы все расхохотались, и всем нам стало весело…
Вечер мы провели у Глеба Ивановича, на Васильевском острове, проужинали до рассвета, а на другой день с почтовым увез меня Алифатов в Москву. С этого дня у нас с Глебом Ивановичем установилось навсегда дружеское «ты».
В Москву я вернулся успокоенным и даже с некоторой гордостью: автор запрещенной книги!
Сочувственно отнеслись ко мне все товарищи по «Русским ведомостям», а горячее всех — наборщики, всегда мои лучшие и самые близкие друзья.
В Москве заговорили обо мне и о моей книге, которая, невиданная, сделалась всем интересна, но я упорно никому ее не показывал. Она в хорошем переплете хранилась у жены, которой я и подарил этот единственный экземпляр.
Славы было у меня много, а дома денег ни копья. Долги душили. Я усиленно работал, кроме «Русских ведомостей», под всевозможными псевдонимами всюду: и стихи, и проза, и подписи для карикатур. Запрашивал цензурный, комитет, но всегда один ответ: запрещена безусловно.
Встречаю как-то в ресторане Тестова издателя «Московского листка» Н. И. Пастухова. И он сообщает мне:
— Главного инспектора сегодня утром видел. Поехал в часть твою книгу жечь… Только смотри, это страшный секрет.
— Как жечь? Отчего же меня не уведомили?
— А вот сожгут — и не узнаешь. Я сказал сегодня инспектору, что вообще книги жечь очень глупо.
— Конечно, глупо! — обрадовался я такому либеральному взгляду у редактора «Московского листка».
— И даже очень! Какая польза от того и кому? Надо запрещенные книги не жечь, а изрезать и продавать на фабрику в бумажную массу. Ведь это денег стоит! Инспектор поблагодарил меня, хочет проект внести об этом.
— А в какой части жгут мою книгу?
— В Сущевской. Только, гляди, меня не подведи.
Через несколько минут лихач домчал меня до Сущевской части. С заднего двора поднимался дым. Там, около садика, толпа пожарных и мальчишек. Снег кругом был покрыт сажей и клочками бумаги. Я увидел специальную печь из железных прутьев — точь-в-точь клетка, в которой везли Пугачева, только вдвое выше. В печи догорала последняя куча бумаги: ее шевелил кочергой пожарный. Пахло гарью и керосином, которым пропитался снег около печи… Начальственных лиц — никого: уже все разъехались. Обращаюсь к пожарным, спрашиваю по знакомству, что жгут.
— Книгу какую-то запрещенную… Да и не книгу, а листы из типографии… Вот остатки догорают… И что за книга — никто не знает. Один листок только попал, на цигарки взяли, да и то не годится: бумага толста.
Я взял у пожарных этот единственный измятый лист с оторванным на курево уголком. Читаю: «Вл. Гиляровский. Трущобные люди». Всего в моих руках оказалось восемь страниц, и я до сего времени берегу эту реликвию. Я после узнал, что проект инспектора по делам печати был принят, он получил награду, и после моей книги уж ни одной в Москве не было сожжено: резали на полосы и посылали на бумажную фабрику. Железная печь была заброшена в пожарный сарай, и только во время революции 1905 года ее извлекли пожарные-кузнецы и перековали на свои надобности.
А мне осталось утешение, что последней сожженной книгой в Москве была моя!
Певец города
Половина июня, а уж кандидаты на выигрыш дерби начинали определяться, хотя владельцы на утренних галопах старались скрыть резвость своих крэков [62], пуская их совершенно неожиданно не с определенных мест, а где-нибудь внутри круга, иногда по мягкой дорожке, или делали галопы в два часа ночи, на рассвете. Июнь — боевой месяц московских скачек, и с рассвета до восьми-девяти часов утра владельцы лошадей и спортсмены всегда присутствовали на работах. Посторонних зрителей не бывало прежде всего потому, что пускали на ипподром только своих, да, кроме того, жокеи скакали без камзолов, в пиджаках и фуражках — так что лошадь узнать не знатоку не было возможности и глядеть, не зная, что за лошади скачут, интереса не представляло. Владельцы входили внутрь круга, где проводили лошадей, шептались с тренерами, отдавали приказания жокеям. Любители сидели скромно за чайком вокруг мраморных столиков посреди партера. Накануне больших скачек весь цвет скакового спорта присутствовал здесь.
Солнце еще только сверкнуло лучами на крышах высоких зданий, а граф Г. И. Рибопьер в сопровождении К. А. Петиона уже показался на росистой траве круга. Рибопьер любовался трехлетками своего завода, детьми Эола и Астарота, и обсуждал шансы на приз с тренером Митчелем. Рибопьер, вице-президент скакового общества, был в гусарской форме, а Петион, состоявший при нем в менажерах[63]