В станичной избе 8 октября происходила такая же обычная пирушка. К девяти часам вечера все были уже значительно нагружены, все были веселы, все шумели. Ефрем Петров, сбив на затылок папаху и нагнувшись к князю, говорил:
– Ты попроси меня – в одну минуту оборудую!
– Ну?! А есть? – с блестящими глазами спросил князь.
– Насчет баб?! Господи Боже мой! Чего больше! Тут зараз нет, а я знаю, где есть. В Старом Айдаре аль в Закатном надо искать. Там по этой части – стога.
– О?!
Долгорукий поднялся с места и протянул Ефрему руку.
В это время с улицы донеслись стройные и плавные звуки песни. Один голос – густой, немного надтреснутый, какой бывает у людей, большую часть времени проводящих на открытом воздухе или у пьющих, – вел ровную низкую ноту. Другой – резкий и высокий, но гибкий грудной подголосок – заливался красивыми и причудливыми переливами, то удаляясь и замирая, то поднимаясь и звеня на высочайшей ноте.
– Кто это? – с удивлением вслушиваясь, спросил Долгорукий. – Солдаты?
Он ни разу за все два месяца не слышал ночью песни в Шульгинском городке. Днем же иногда пели солдаты.
– Какие солдаты?! Наша казацкая песня, – с оттенком досады в голосе сказал Машлыкин.
Он до страсти любил слушать и петь свои казачьи песни.
– А играют знатно! Ну-ка, заверни их, Ефрем, – сказал князь.
Ефрем вышел на майдан. Он довольно долго оставался там и, наконец, возвратился, ведя за собой двух человек. Один из них был Кондратий Булавин, другой – Илья Гуляк. Оба, войдя в станичную избу, отыскали сначала глазами икону и довольно долго, по-раскольничьи молились на нее.
– Пир да веселье вашему сиятельству и всем председящим! – помолившись и кланяясь низким почтительным поклоном, громко сказал Булавин.
Илья Гуляк молча поклонился вместе с ним.
– Здорово! Кто ты есть, какой человек? – строго насупившись, спросил Долгорукий.
– Кондратий Афанасьев сын Булавин, атаман Бахмутского городка.
– А, Булавин? Слыхал, брат, слыхал! – заговорил вдруг весело Долгорукий. – Ведь это ты полковнику Шидловскому да Горчакову носы-то утирал?
– Это точно… Было дело.
– Молодец! Хвалю!.. Слыхал, слыхал! И варницы соляные у казны отбил?.. А ты, брат, того… разбойник. А молодец! Право, молодец!..
– Не побрезгуй, ваше сиятельство, на угощение. Ежели милость твоя будет, – заговорил, перебивая князя, Булавин и вынул из кармана бутылку вина.
– Вот люблю за обычай! Славный ты парень! – воскликнул совсем весело и одобрительно князь. – А это что? И ты?.. Знатно! – прибавил он, увидев, что и Гуляк молча достал из кармана бутылку и поставил ее на стол.
– Ефрем, наливай! – крикнул в восторге князь. – Садись, ребята!
И опять пошла гулять кругом чарка. Табачный дым, духота и жара постепенно усиливались и кружили головы уже опьяневшим старшинам и офицерам. Через полчаса князь, весь красный и вспотевший, смотря на всех пьяными счастливыми глазами, попросил Булавина спеть ту песню, которую он пел на улице. Булавин все отказывался, говоря:
– У нас ведь песни-то какие! Может, вашей милости и не по нраву…
– Валяй! Чего там! – кричал во все горло князь.
Майор-немец, сидевший в конце стола возле князя, заснул, положив на стол свою лохматую голову. Князь сильно толкнул его кулаком в плечо, и он, покачнувшись и потеряв равновесие, медленно и грузно свалился на пол, но не проснулся. Панкрат, денщик князя, с трудом оттащил его за ноги в угол. Машлыкин, забившись в дальний угол, где он всегда обыкновенно садился, тоже дремал. Младшие офицеры и один старшина ушли на свои квартиры. Ефрем Петров запевал тонким фальшивым голосом песню и бросал на первых же порах со словами: «Нет! Нагустил!»
– Либо уж сказать одну? – обратился Булавин к Гуляку.
– Как знаешь, – ответил Гуляк и кашлянул в руку, готовясь петь.
– Ой, да чем наша славная земелюшка распахана, – облокотившись на стол и глядя вниз, запел Булавин своим густым сильным басом и махнул рукой Гуляку.
Тот подхватил, и те самые плавные и тоскливые звуки, которые слышались прежде с улицы, полились теперь и заполнили собою всю избу. Задремавший Григорий Машлыкин вдруг встрепенулся, вышел из своего угла к столу и стал помахивать плавно руками, умильно и счастливо глядя на певцов. Долгорукий опустил голову и, задумавшись, слушал внимательно эту незнакомую ему, горькую песню. Какое-то безотчетно грустное настроение овладело им. Песня говорила:
Не сохами-то славная земелюшка наша распахана, не плугами,
Распахана наша земелюшка лошадиными копытами,
А засеяна славная земелюшка казацкими головами.
Чем-то наш батюшка славный тихий Дон украшен?
Украшен-то наш тихий Дон молодыми вдовами.
Чем-то наш батюшка тихий Дон цветен?
Цветен наш батюшка славный тихий Дон, цветен?
Чем-то в славном тихом Дону волна наполнена?
Наполнена волна в тихом Дону отцовскими-материнскими слезами.
– А песня, брат, знатная! – сказал князь, когда Булавин и Гуляк кончили петь. Только ты извини меня, брат Кондратий… Как тебя там по батюшке-то?
– Афанасьев сын.
– Ну, Афанасьевич, извини, брат, а рожа у тебя самая разбойницкая.
Булавин рассмеялся с добродушным и безобидным видом.
– Нехороший взгляд! – не улыбаясь, настойчиво добавил Долгорукий, пристально глядя на него своими мутными пьяными глазами.
Потом, помолчав довольно долгое время, он взял Булавина за плечо, потрепал и сказал уже сонным голосом:
– А как у вас там?.. В Богучаре или где это ты живешь-то… Гм, насчет живого мяса?
– Насчет, то есть, бабьей части? – показывая белые сплошные зубы и блестя глазами, спросил Булавин. – Это у нас свободно… Да тебе, ваше сиятельство, в такую даль зачем? Ты бы тут потрудил себя пройтись по станице, да пустил бы взор кой-куда…
– Нету! Ефрем говорит – нету! – с безнадежной уверенностью сказал князь.
– Ан есть! Я давеча у тутошнего шинкаря, у грека видел. Жена ли, сестра ли – не знаю. Только доброзрачна, собаки ее заешь!
– О?!
– Божиться только не хочу, а то – верное слово!
Долгорукий опять протянул руку к широкому плечу Булавина и стал трепать его, улыбаясь и пристально глядя ему в глаза.
– Ежели хочешь, государь мой, – близко нагибаясь к нему и глядя на него в упор, вполголоса заговорил Булавин, – ежели желательно, обхлопочу – зараз тут будет.
– Н-не врешь?
– Проводи лишь гостей, – прошептал он, взяв бесцеремонно княжескую голову своей широкой рукой и нагнув ее к себе.
– Дело! – сказал заплетающимся языком князь и громко крикнул: – На спокой всем! Живо!
Ефрем Петров, дремавший, прислонясь спиной к стене и испачкав в белую глину свой кафтан, вскинул удивленно глазами. Потом сообразив, в чем дело, засуетился, отыскал шапку и, повторяя: «Ведь и то пора, и то давно пора», стал раскачивать за плечи спавших сидя двух других старшин – Обросима Савельева и Никиту Алексеева. Григорий Машлыкин молча встал, надел свою мохнатую шапку и, не прощаясь ни с кем, вышел. Булавин без шапки вышел за ним и догнал его на майдане.
– Григорий, погоди-ка!
Машлыкин остановился в ожидании. Булавин подошел к нему, обнял одной рукой за плечи и, нагнувшись так близко, что борода его захватила по лицу Машлыкина, стал говорить:
– Вот чего, друг Григорий… Зараз, как домой придешь, оседлай лошадь и езжай из станицы. И товарищам скажи своим… А то как бы не было плохо!
– А что? Ай чего вздумал? Гляди, Афанасьевич, кабы промашки не было!..
– Слыхал, чего я сказал? – холодно перебил Булавин. – Гляди же!
Он повернул назад к станичной избе, встретил у дверей Гуляка и что-то шепнул ему. Гуляк снял шапку, перекрестился и быстро, без малейшего шума побежал от избы к станичным воротам. Булавин постоял, посмотрел вверх на застланное сплошными облаками небо и по сторонам и ничего не увидел, кроме глубокой темноты осенней ночи. Ночь была тихая и теплая. Мелкая и влажная пыль стояла в сыром воздухе. Земля после недавних дождей была еще мягкой и несколько сырой. Шаги по такой земле были почти не слышны.
Булавин сел на рундук у дверей станичной избы. Все посетители Долгорукого, кроме майора-немца, разошлись по своим квартирам сейчас же вслед за Григорием Машлыкиным, так что Булавин и не заметил, кто куда пошел. Приотворив дверь, он увидел только, что князь разлегся на лавке и козловатым, диким голосом напевал:
Бахусе пьянейший главоболения,
Бахусе мерзейший рукотрясения…
Кондратий осторожно, на цыпочках вошел в избу, взял с лавки свою шапку и незамеченным вышел опять на рундук.
Кочубей в темнице
Казнь Кочубея
Тишина была невозмутимая. Ни малейшего звука, ни шороха не было слышно в станице. Солдаты, расставленные на квартиры по казачьим куреням, спали глубоким сном. Булавин, сидя на рундуке, слышал лишь мерное храпение майора-немца да голос Долгорукого, разговаривавшего с самим собой и по временам начинавшего петь:
Бахусе хребтом вихляния…
– Готово, – шепотом сказал вдруг выросший точно из-под земли Лука Гуляк.
Булавин вздрогнул от неожиданности и, подняв голову, проговорил:
– Ну, пойдем. Благослови, Господи!
Они вошли в избу. Князь сидел на лавке, расстегнув воротник рубахи и обнажив волосатую, мягкую от жировых наростов грудь. Он покачивал головой в такт напеву своей песни, похожему на известный церковный напев. Булавин остановился у печки и, прислонившись к ней, стал глядеть на растрепанного пьяного князя со злорадной усмешкой, а Гуляк, не останавливаясь, прошел в другую половину избы, где спал денщик Долгорукого.
– Ты губернатор, и черт с тобой! – перестав петь, но продолжая покачивать головой, заговорил Долгорукий. – Ты думаешь, птица большая? Ха! Я сам вон какой крови… Придет наше время! Ты не думай, брат… ныне и пирожники в светлейшие пожалованы… Да не надолго, – рассуждал он, размахивая руками и не замечая Булавина. – Придет мое время – я покажу! Пирожники… Немота… И всякая пакость… наш род издревле… Ты исхлоп