Ассамблея при Петре I. Фрагмент
Лицо Меншикова приобрело на мгновение какое-то хищное выражение. Он, кажется, как и Петр, не столько был пьян, сколько притворялся.
– Ну, садитесь, что ли, – недовольно ворчал князь-кесарь Ромодановский, взгромоздившийся уже на свою лошаденку. – Как раз нынче под «орла» подведете… «Всепьянейший», влезай, брат…
Шутовская процессия тронулась. Изморенные лошаденки, поощряемые дождем палочных ударов, карабкались на гору изо всех сил, спотыкаясь и неуклюже пускаясь вскачь. Петр с Екатериной смотрели на это «шествие» из окон дворца и весело хохотали.
Престарелый Никита Зотов, как ни старался, смог доехать только до середины горы и слез на площадке.
– Ты что ж, «смиренный»?! – кричал ему царь.
– Не вместно мне, яко «главе соборному», верхом ездить. Подобает мне в кресле али на троне князь-папином носиму быть, – бормотал он, беспомощно размахивая руками.
До самого обеда гарцевали гости на своих конях, а за обедом возобновилось «служение Бахусу».
– Теперь можно и в Кроншлот[45] прокатиться, – говорил за столом царь.
– Не в меру сильный и противный ветер имеем, ваше величество, – попробовал протестовать кто-то.
Но после обеда все отправились на Петергофскую пристань, и не без труда взобрались гости на палубу крутой шюты[46] царицы.
Холодный ветер яростно налетал на царскую шюту и как лодочку швырял ее с волны на волну. Царь не выпускал из своих рук руля, но судно плохо повиновалось. Снасти трещали и скрипели, шлепали мокрые паруса, брызги дождем осыпали палубу и промокших путешественников.
– Плезирная прогулка, нечего сказать! – ворчали они. – Дай Боже живыми остаться. Краше бы в Петергофе пребывать до утра…
Скрипение руля прерывало жалобы совершенно протрезвившихся от страха и холода «жрецов Бахусовых».
Качка все усиливалась по мере приближения дождевой тучи, закрывавшей горизонт. В каюту натекла вода с палубы, и царица с фрейлиной в трепетном ожидании сидели на подвешенных за канаты лавках.
– Безумие ездить по морю в такую погоду. Безумие, – дрожа от холода, шептал Блеэр.
Нахмурился и сам державный кормчий, пытливо вглядываясь в пелену дождя, окутавшего его корабль. Ни берегов, ни огней… Бог весть, куда выбросят эти бурые грязные волны, с грозным гулом бегущие отовсюду.
Царь сердился…
«Не справиться с ветром, не устоять против бури!.. Нет! Согнул я бородачей московских, а уж с ветром то и подавно управлюсь».
А ветер рвал его шарф, откидывал назад волосы, бил в лицо дождем… Паруса то хлопали как пушки, то беспомощно повисали на реях, блоки резко бились о мачты, поминутно раздавалась команда, и матросы, цепкие как кошки, взбирались по вантам.
Намокшие, испуганные до полусмерти гости беспомощно жались друг к другу, не смея кричать, не смея говорить. Князь-папа даже привязал себя из осторожности к мачте и плевался всякий раз, как волна перехлестывала через палубу.
Четыре буера, на которых ехали прислуга царя и гостей, давно уже пропали из вида. Иногда гостям казалось, что они слышат отчаянные стоны и крики, они вглядывались в окружавшую их мглу, прислушивались… Вой ветра и скрип снастей обманывали их.
Петр не покидал руля. Цепляясь за мачты и канаты, Меншиков подобрался к нему на корму – бледный, растерянный, как и все.
– Ваше величество! Позволь сменить тебя, отдохни. Где управить рулем в такую непогодь, на Бога одна надежда…
– Вздорные речи и слышать мерзко, Данилыч! – откликнулся царь, всей грудью налегая на вал руля.
Данилыч в глубине души был куда как доволен царским ответом – не мастер он на руле стоять.
– Ой-ой, замерзаю!.. Господи Боже!.. Ой, смерть моя! – стонали несчастные путешественники.
Семь часов носило шюту по взморью, семь часов бессменно простоял на руле Петр. Чудом каким-то загнало шюту в Кроншлотскую гавань, и мокрые озябшие гости, не веря себе, робко сошли на берег под проливным дождем. Петр, как капитан, сошел последним и попрощался с гостями.
– Покойной ночи. Забава наша чрезмерно сильна уж была.
Не дешево обошлась всем эта забава, долго трепала лихорадка «жрецов Бахусовых», много хлопот было лекарям.
И навсегда памятным осталось для них это затеянное упрямым царем путешествие «во мгле Бахусовой».
В. Никольский
Мария Гамильтон
Страсть любовная, до Петра I почти в грубых нравах не знаемая, начала чувствительными сердцами овладевать, и первое утверждение сей перемены от действия чувств произошло.
Это было в дни, когда вернувшийся из заграничного бегства Алексей на верховном суде в аудиенц-зале кричал в лицо царю: «Велик ты, Петр, да тяжеленек, злодей, убийца и антихрист! Проклянет Бог Россию за тебя!» В дни, когда древняя, в горлатной шапке, в охабне, разбойничья, раскольничья, бородатая Русь лицом к лицу стала перед царем, проклиная его проклятием сына. В эти дни в Петербурх со всех сторон государства везли в кибитках, гнали по трактам увязанных в колодки по двое, по трое – десятками, сотнями, тысячами свидетелей, участников, их родственников, их свойственников, их друзей и врагов, виновников «слова и дела» государева. Давно и досыта набиты тюрьмы, а очные ставки все умножают очные ставки, и в застенках не хватает веревок и топоров. Запамятованное одним, скрытое болью, когда пилилась нога или все тело, вытянутое дыбой, готово было лопнуть, как перезвеневшая струна – вспоминается другим и третьим, и десятым на дыбе, на огне, на виселице, под взмахом топора, который еще осмеливается блестеть на солнце. И вот первого снова поднимают на дыбу; и по спине его, прорванной клочьями загнившего мяса, снова хлещет веревка, вырывая новое признание – о четвертом, о пятом, о шестом. А пятый, задавленный петлей, ведет на плаху седьмого; а шестой, взятый в кнуты, обзывает новых пятнадцать. Двадцатую фамилию прошептали синие скоробленные губы умирающего. И двадцать первую! И еще одну! И еще! Кого же? Врага, с которым давние счеты. Личного своего обидчика – пусть и он изведает силу царева кнута. А, может быть, соседа? Даже близкого. Но чтобы отпустили хоть сейчас! Хоть на сегодня! Хоть на минуту! Нет! Никому пощады нет! Всех сюда! Жену, брата, сестру, вчерашнюю любовницу; всех, кто видел, кто слышал, кто не осмелился видеть и слышать; всех, кто посмел догадаться и кто догадаться не посмел. В застенок!..
Да постойте же! Ни капли не осталось сознания, кровь выцежена из этих обвисших освежеванными тушами тел, смертью схвачены их глаза – и сами они не знают, что говорят. Постойте же! Шатается застенок, дыба устала, кровавым потом вспотели палачи, кидают в угол измочалившуюся веревку, кидают в угол иступившийся топор. А люди все идут и идут на муку. И жизнь все идет и идет, не узнавая сегодня тех, кто был ей нужен вчера. От друзей царевича Алексей простерся кровавый след до собственных друзей императора, до князя Якова Долгорукова, до графа Бориса Шереметева, до Баура, до неудачливого навигатора Голицына, до Стефана Яворского, до Иова Новгородского. Да что Стефан и Иов, если сам князь-папа Ромодановский, сам светлейший Меншиков брошены на подозрение.
…Проснувшись в четвертом часу утра, когда дряненький питербурхский рассвет, которому, казалось, никогда и не родить дня, обмазал молочным киселем окна, Петр опухшими и со сна простодушно-добрыми глазами с минуту смотрел на узорчатые городки муравленой, с утра жарко натопленной печи. В нос шибало гуляфною водкой, какую подливали в печь для духу, на языке налип колтун после вчерашнего канупера и «большого орла», хваченного на ассамблеи у Алексашки, а тесноватый, в затейливо голубую кромку ночной колпак слез на бровь и натер лоб до боли. Отхаркнув в угол утреннюю дрянь, Петр кивком головы обронил колпак и приподнялся на локтях. По утреннему этому его знаку дежурный денщик мчался с рюмкой анисовой, и царь начинал утро. Но в комнате было тихо, насморочный сквозняк, подувавший от незамазанного окна, колыхал натянутый под потолком тент. Ожидая денщика, Петр поднял глаза на провисшую перину тента, на которой за ночь пробились желтые капли испарений, и в момент этот ощутил бередливое, будто от щекотки, беспокойство. Это беспокойство овладевало им всегда, если забывал он о нужном, о чем, проснувшись, надлежало вспомнить в первую же минуту. Опершись о кровать, он встал на ноги, пошел к окну, чуть сгорбившись – той неправдоподобной, ныряюще-косолапой, на всю ступню походкой чужеземного моряка, которую всю жизнь старался в себе выработать.
Кисельный рассвет вяло растворялся над городом, и сквозь слюду окна новая мостовая казалась в нем наспех размазанной черной икрой. Десятка два пленных шведов мели главную першпективу большими, не в рост им метелками. У парапета каменной набережной, где в утренней оживающей зыби крутились пришвартованные шлюпки, верейки и ботики, распаковывали ящик с венецианской беседкой из алебастра и мрамора, о которой царь хвастливо сказал на вчерашней ассамблее нагловатому голландскому шкиперу, обыгравшему его в шахматы: «Вот проживу три года – буду иметь сад лучше, чем у французского короля в Версале».
Из переулка браво выскакала на першпективу коляска с офицером. Но того, как шведы стали во фрунт, будто по команде «мушкет на караул», поджимая метлы к животам, царь не заметил – он вспомнил наконец то, что обеспокоило его ночью.
– Орлов! – сказал Петр хрипловатым басом, но в голосе его не звучало зова, так мог бы сказать он всякое другое слово.
Ожидая, он отошел к столу, на котором лежали долота, бумаги, клистирная трубка, карандаши, циркули, зубные щипцы, и потянул корректурный газетный лист, который до выпуска обычно подписывал сам. Прикрыв рукой чуть-чуть задергавшийся правый глаз, чтоб не мешал читать, Петр скользил взглядом по первой странице, прочел о том, что «на Москве за прошедший месяц родилось мужеска и женска полу триста восемьдесят шесть (386) человек», и что «индейский Царь послал в дарах к Великому Государю Нашему слона и иных вещей не мало», поправил в слове «Царь» большую букву на маленькую и опять голосом громким, но без зова, сказал: