– Петр Андреевич, – прошептала она чуть слышно.
– Я, лапушка, я! Думаешь: расшутился старичок. А я и сам под топориком хожу. Всякий человек под топориком ходит. Отними топорик от человека – он и заскучает…
– Петр Андреевич! – все еще не смея поверить, снова позвала она.
– Аль обрить тебя, да водичкой на головку попробовать? – продолжал он вполголоса, будто не слышал ее зова. – Да вот рассуждаю: ну, как живую выпустит тебя царь? Сколь долго косы отращивать придется!
И в том невнятном сомнамбулическом раздумье, какое заставляло людей бояться этого тихонького старичка сильнее самой виски, он подошел к ней ближе и жестом, каким пробуют бабы материю, попробовал мягкость ее волос. Гамильтон ощутила запах его руки – она пахла табаком, росным ладаном, какой ввозили из Греции и курили в молельнях, да еще старческой сухостью кожи. И запах этот тянул поцеловать руку.
– Ух, как бы я знал, – продолжал Толстой рассуждать сам с собой, – что он завтра, государь наш Петр Алексеевич, захочет… Однако обрить тебя, пожалуй, всегда успею, огоньком угостить тоже… Дам я тебе, так и быть, девка, – может, и меня добром попомнишь, если вспоминать придется, – дам тебе свидание с Иваном твоим Михайловичем…
– Ваня! – невольно вскрикнула Гамильтон, подаваясь назад. – Значит, он на свободе! Не закован! О, какое счастье! Ваня, Ваня!..
– Ишь, как любишь-то! – с усмешкой проговорил Толстой.
Он вынул перламутровую свою, вывезенную из Неаполя табакерку с игривым пастушком и, не спеша, отправил в нос понюшку. Отправив, отставил вперед руку, дожидаясь чиха, отчего лицо его скривилось в добродушнейшую стариковскую гримасу. Однако не чихнул и сказал писцу:
– Скажи, чтоб ввели Орлова. А ты, красавица, отойди к столику.
Орлова ввели тотчас. Должно быть, он был неподалеку. Войдя в застенок, Иван Михайлович пошел прямо на Толстого походкой уверенного в себе, в ошибке, в недоразумении человека. Но, увидев Гамильтон, остановился как перед ямой. На его лице сразу бросился пот – он не ожидал очной ставки, и присутствие Гамильтон сбивало его с приятного, казавшегося единственно верным решения. А находиться сразу, лазить за словом в карман Иван Михайлович не умел.
– Здравствуй, сынок, – сказал Толстой. – Вишь ты, где Бог встретиться привел.
– Петр Андреевич! Как перед Богом и царем, так и перед тобой… Виновен – жил с ней блудно. А ни в чем другом не повинен.
Орлов с храбростью отчаяния поднял глаза на Гамильтон. Ну, конечно же! Где ей, слабой женщине, разобраться. Надо во всем положиться на него, идти за ним по верному пути, и он – сильный – выведет.
– Никак даже в голову не пришло! – продолжал Орлов, моргая глазом, и на знак этот Мария ответила согласной на все улыбкой.
– Про первых двух ребяток я и теперь не знаю! А про третьего спросил в Риге: отчего, мол, Мария, брюхо у тебя тугое? Отвечала, что от болезни желудка… Правда ли, Марьюшка?
– Правду, одну правду говоришь.
– Видите, Петр Андреевич. Откуль же я мог знать?
Толстой помолчал, раздумывая, потом опять взялся за табакерку, заправил понюшку и на этот раз вычихнул пронзительным, со свистом чихом. От чиха лицо его просветлело, и складки на нем задрожали как тронутый студень. Отчихавшись, он подобрел и улыбнулся. И от этой улыбки Гамильтон стало страшно. Она повела глаза по стенам, по орудиям пытки. Каганец, стоявший на столе Толстого, сбрасывал как копоть мохнатые тени в углы, откуда под взмахами огня выступали, как бы высовывались из тьмы пыточные орудия. Вот с потолка обвисла веревка, скользкая как морской канат. На одном конце веревке, будто на удочке, мотается крючок. Другим заплеталась веревка на колесный вал, возле которого стоял во фрунт палач в красной рубахе – красной потому, что на ней не видны пятна свежей крови. Это – дыба, виска, на нее подвешивают человека за руки, закрученные назад. А когда руки с треском пробки выскочат из суставов и обвиснет человек на дыбе неживым мешком, подойдет, поигрывая кнутовищем, палач, готовый с первым ударом, от которого лохмотьями обвиснет кожа на спине, отмочить соленую шутку, чтоб веселей винились люди.
Толстой с бесстрастной внимательностью следил за бледностью, какая как у покойника сливалась со лба женщины книзу, опуская щеки, вытягивая губы и подбородок, обесцвечивая уши, минуту назад горевшие сквозным румянцем. О, как знаком ему был ужас, насквозь пронзавший человека в застенке! По ощущению страха делил он людей на два разряда. Первые, входя в застенок, пугались сразу, один вид пыточных орудий заставлял потеть их спину и язык работать так, что писец едва успевал записывать. Этих, слабокровных, Толстой не уважал, для них и не нужны были пытки. Они, как Орлов, «заходились» сразу, они умоляли, предавая, и предавали, умоляя. И разве лишь от гадливого отвращения к подлости, слабости и низости человеческой натуры иной раз приказывал Петр Андреевич разложить огоньку или подвесить на виску. Но те, кто, входя сюда, не видел комнаты, для кого медленно, как большая июльская гроза, собирался страх, чтобы выпучить глаза, чтобы запереть рот, самую кожу сделать нечувствительной, такие необъяснимой силой поднимали слабый свой дух до застеночного своего героизма. Сколько возни выпадало ему с такими!
– Уж, право, и не знаю я, лапушка моя, с кого из вас начинать прикажешь? – проговорил Толстой с благодушно-стариковской досадой.
И, не взглянув на тех, чью судьбу решал, отошел к столу и пальцами поправил зачадивший каганец. Огонь вспыхнул под пальцем, пламя метнулось на пыточные орудия, и они словно стронулись, сдвинулись с места. Но пламя вновь опустилось до слабого, поникающего огонька, заволокшего застенок серой равнодушной полутьмой.
В этот момент в застенок вошел Петр.
Петр целый день провозился в адмиралтействе, спуская новое судно. Лицо его было свежо и красно – распаренной приятной краснотой, какой бывают красны лица моряков от застывающего на щеках соленого ветра. Вошел он шумно, как привык входить всюду – в свою комнату, в сенат, на ассамблею, в застенок. На пороге сдернул с головы кожаный треух голландского корабельщика, вместе с париком швырнул на стол Толстого, от чего едва не затух каганец.
– Уф, – сказал он, – ехал с Голицыным, а с повороту главной першпективы манит пальцем человек, говорит: жена третий год водянкой мучается… Сильненькая попалась баба, никак не давалась врачебному искусству. Ноги вязали как свинье… – Не сбиваясь с тона, каким рассказывал о больной, обратился к Толстому: – Как, чаю я, твой розыск, Петр Андреевич? Во всем повинились люди, али еще подозреваешь?..
Не дождавшись ответа, вплотную подошел к Гамильтон, разом погрузился, словно утонул, в ее глаза. Она знала за ним эту привычку подолгу, с мучительной пытливостью всматриваться в вещи, в людей, в чертежи.
– Марьюшка, – позвал Петр столь осторожным шепотом, что ни слова, ни даже голоса не слышали ни Толстой, ни Орлов. – Ужель и вправду его любишь?
– Государь! – воскликнула Гамильтон, хватая Петра за руку.
Но Петр с неловкой нежностью очень сильного и оттого неуверенного в своих движениях человека отвел ее руку.
– В одном повинись, – продолжал Петр. – Тот ребеночек, а?.. Что в салфетке… Чей ребеночек, а?.. Нету Алексея! Нету наследника престола! Кого? Кого завернула в салфетку?
Круглые вороньи глаза его закачались у нее над лицом как две сумасшедшие, сорвавшиеся звезды, и страшный его рот, разорванный гримасой, раскрылся пусто и жадно. Беспомощно оглянулся он вокруг, как падающий, ищущий опоры в окружающем человек, и крикнул подбежавшему Толстому:
– На дыбу!
Но ни того, как грубым рывком сорвал с Гамильтон одежду палач, ни того, как поднятое дыбой молодо и страшно блеснуло над головой ее тело, ни хруста костей, ни всплеска плети царь не слышал. Его глаза залились пустым, передприпадочным светом, голова крутилась, отвисала назад, чтоб свернуться к плечу. Плечом вперед как бугшпритом пробивая дорогу, он кинулся к выходу, наткнулся на Орлова, крикнул, не узнавая:
– Открой-ка дверь, братец!
И уже с порога, силясь прокашляться, выплюнуть из себя душившую припадочную ярость, прохрипел:
– Казнишь… Смертью ее казнишь.
– Видишь, девушка, – обрадованно заговорил Толстой, едва закрылась за царем дверь, – и конец твоим мукам. Всего пять кнутов и пришлось моего гостинца. Ишь ты, как счастливо для тебя обернулось.
Мария Гамильтон перед казнью
Пока палач снимал Гамильтон с дыбы, Толстой заправил в нос добрую понюшку табаку и, счастливо расчихавшись, принялся диктовать указ писарю:
– Великий государь, царь и великий князь Петр Алексеевич, всея великия и малыя, и белыя России самодержец, будучи в канцелярии тайных розыскных дел, слушав… Постой, постой… Что слушал? – спросил он, отводя руку в сторону с новой щепотью. – Эдакий ведь, право, добротный табак делают в Голландии!.. Слушав вышеописанного дела и выписки, указав, по именному своему великого государя указу – девку с Верху Марию Гаментову, что она с Иваном Орловым жила блудно и была оттого беременная трижды, и ребенков лекарствами из себя вытравила, третьего удавила и отбросила, за такое ее душегубство казнить смертью…
13 марта 1719 года Прасковья Федоровна, вдова царя Ивана Алексеевича, позвала к себе на чай государя и государыню. На огонек, как бы случайно, подошли президент адмиралтейств-коллегии генерал-адмирал Федор Матвеевич Апраксин, обер-комендант Петербурга Яков Вилимович Брюс и Петр Андреевич Толстой.
Царь был в духе, и Прасковья Федоровна, подливая ему гретое вино с коньяком, леденцом и цитронным соком – любимый царев флин, – завела издалека, так что царь долго не мог понять: к чему она, собственно, клонит? Ее старенькое благообразное личико, собранное годами в кулачок, повойник, шушун смирного, то есть темного цвета, ее комната, которую загромождали поставцы, шкапы, скрыни, кипарисовые укладки, панагии, складни, ставики с мощами, свечи перед иконами и чудотворными медами – всегда обдавали Петра запахом неумолимого тления догнивающей боярской пышности.