Так сейчас невольно для себя сравнивая дебелое лицо Катеньки с высокими, застывшими в изумлении бровями, игриво завитые кольца черных ее до синевы волос, могучую фигуру с обнаженными до плеч руками, по которым как волны бегали мускулы, с тихонькой этой старушкой в смирном платье, с лицом, покорным русской покорностью, которую так и не поймешь – от слабости она или от презрения? – Петр улыбался озорным своим, невеселым мыслям. Красота и докука! Сила как слабость и слабость как сила. Царственная улыбка на лице портомои и собачья скорбь на лице царицы. Уверенность в каждом шаге, в каждом взгляде больших, чуточку вытаращенных, раз и навсегда удивленных глаз, но жадных, но ищущих, удачливых и счастливых. Понурая покорность случайному настроению, виноватый блеск взгляда, как у Елизаветы, у любимицы собаки, всегда виноватой потому, что она собака, и потому, что она живет. Блеск каких же глаз он предпочел бы, каким отдал бы себя без остатку, готовый служить как царь, как раб? Иным и третьим! Тем, что, не моргая, с холодного, как у мраморной венецианской статуи лица, горели теплыми звездами. Глаза, которые ни с чьего лица в жизни на него так не смотрели. Этот взгляд Гамильтон преследовал Петра неотступно. Он светился ему в глазах, мучимых в застенках. Он неуловимо сверкал из глаз любовника несчастной Евдокии Степана Глебова, когда, просидев три дня на колу, в лицо царю Глебов прошептал, угасая: «Падет пролитая тобою кровь на весь твой род от главы на главу». Не этот ли огонь неистовствовал в глазах сына Алексея, в исступлении труса кричавшего на заседании Верховного Суда в аудиенц-зале: «Велик ты, Петр, да тяжеленек – злодей, убийца и антихрист! Проклянет Бог Россию за тебя!» Этим раненым любовью взглядом прощался с ним снятый с дыбы царевич в застенке: «Батюшка, родненький, мне хорошо! Все будет хорошо!» Любовь и ненависть – да где же им границы? А сам он умел любить и ненавидеть? Врач, плотник, механик, император и корабельщик – он умел рвать зубы, точить паникадила и строить корабли, управлять государством и галерами. Но любить и ненавидеть он не умел. Одну такую любовь, восторженную, как к Богу – и весь мир можно взять в паруса!
В растерянности оглянулся Петр вокруг. Катенька наклонилась к Брюсу, слушает его полушепот, и царственная улыбка довольной свиньи раскроила надвое ее огромную, как пыльная тыква, голову. Мертвы, схвачены землею уставшего насмерть, до беспамятства, до призрака Толстого, угощающего Апраксина табаком из перламутровой табакерки. Чьи это желтые, сухие, по-бабьи покорно, по-мертвецки строго сложенные на животе – эти страшные руки ненавидящей покорности у самого лица? Да-да, Прасковья Федоровна бьет челом. А он, царь, выслушивает челобитье.
Он вздрогнул, заговорил, не дослушав:
– Я чаю, народ наш как истый младенец суть. Никак не хочет младенец по доброй воле за азбуку приняться, паче к тому приневолен не будет. Ну, а выучится, я чаю, весьма благодарен будет.
– Государь, – сказала Прасковья Федоровна, подводя наконец разговор к просьбе, – есть в больших твоих делах столь малые, что только от одной твоей милости разрешения зависят.
– Невестушка, – отвечал Петр, поднимая стакан с флином и рассматривая его на свет, – начинаю иметь догадку я, о чем ты челобитье говоришь. Но нет больших и малых дел, и всякое малое дело может стать большим, как большое может умалиться до малости, если к нему прилежания не иметь. Имеем мы образцы других народов, европских, кои тоже с малого начинали. Пора и нам хоть за малые, да за свои дела приняться, а за нашими плечами будут люди, кои и великих дел не оставят.
– Государь, – оправляя задрожавшими руками шушун, – продолжала Прасковья Федоровна, – многие милости от тебя я, недостойная, видела… Прошу тебя за Марию Гаментову…
– Невестушка, – перебил царь, – кровь, коя пролита и не отмщена, вопиет к небу, и до тех пор не успокоится, пока отмщена не будет.
– Так, государь, так! – продолжала царица. – Есть законы…
Но Петр не дал ей кончить. Он явно начинал хмуриться, и левый ус его уже полез к глазу так страшно и прямо, что, казалось, вот-вот его выколет. Заметив это движение на лице царя, Петр Андреевич Толстой склонился к уху Апраксина и прошептал:
– Пропала девка.
– …А когда так, – продолжал Петр, – не хочу быть ни Саулом, ни Ахавом, кои, нерассудной милостью закон нарушив, погибли душою и телом…
И опять, как часто случалось с ним, в тяжелую эту секунду, когда слово его повисало законом и кровью, Петром овладело внезапное озорство, заставлявшее его бить в барабан или дьяконствовать на всепьянейших соборах.
– Ну, что ж! Я в малых делах своих, может быть, и сам стал малым. Возьмите на себя смелость, решите ее дело по душе своей, а я спорить про то не буду… Вот ты первый и решай! – ткнул он пальцем в грудь Апраксина.
Высокий, болезненно грузный Апраксин, победитель шведов при Гангуде, добродушнейший и застенчивый человек, почувствовал тот бессмысленный животный страх, какой обычно овладевал людьми при встрече с Петром. Но как часто это бывает именно с добродушными и тихими людьми, с той внезапной храбростью, какая граничит с отчаянием, Апраксин заговорил:
– Государь, все, что есть, и все, что будет в России, на много лет тебя будет иметь источником. Но, государь, человек пьет милосердие как дорогое вино, и память о добре крепче сидит в людях, чем память о самых злых казнях… Предшественник твой Иван Великий IV…
Петр разом, будто от укола встрепенулся. Поймав гневное движение царя, Апраксин смолк.
– Продолжай, Федор, – сказал царь.
– Государь, позволь мне ответить песней, – воодушевляясь собственной храбростью, воскликнул Апраксин. – Позволь ответить песней, какую и посейчас поют в народе.
Спасибо тебе, царь Иван Васильевич!
На твоей каменной Москве
Не дай мне Бог бывати,
Не только мне, да и детям моим.
– Так, Федор, так, – отвечал царь, выслушав иносказательную апраксинскую песню. – Позволь и мне ответить. Сей государь Иван Васильевич есть мой предшественник и мой образец. Я всегда его имел образцом в гражданских и воинских моих делах, но не успел столь далеко, как он… Только глупцы, Федор, коим неведомы обстоятельства его времени, свойства его народа и великие заслуги, называют Ивана мучителем.
Апраксин молчал, опустив голову на грудь.
– У тебя на груди, – продолжал Петр, – висит медаль и на ней выбито: «Храня сие, не спит: лучше смерть, а не неверность». Верность я почитаю в том, что веришь – к пользе каждое мое движение направляю. Говорят про меня иностранцы, что рабами я управляю. Но надлежит знать народ, как оным управлять надо. А Россия – не государство, как ведают то иностранцы, а часть света.
Когда Петр умолк, по знаку взял слово Толстой, и с тем же напряжением, с каким всегда приглядывался он к этому человеку, Петр и теперь пригнулся к самому лицу его – серо-желтому лицу насмерть уставшего танцора. Его лисьи брови, неправдоподобно взброшенные тугой тушью на лоб, до отблеска черный парик казались насаженными на голый череп, который вот-вот улыбнется, оскаливая рот со старчески розоватыми, не удержавшими ни одного зуба деснами. От беззубья Толстой пришептывал, заглатывал слова, не прожевывая.
– Нрав человеческий, – зашамкал Толстой любимым своим изречением из Макиавелли, – познать и выведать – великая философия, многотруднейшая суть, нежели умные книги наизусть помнить. Но выведена у той девки, тонкой и худой с виду, многая крепость воли и терпение за страсть, кою она превыше жизни почитает, как раскольники учение свое…
Петр улыбнулся тонкому сравнению Толстого:
– Давно бы я срубил твою голову, Петр Андреевич, если бы она не была так умна. Ну, да ладно… По порядку твое слово, Яков Вилимович! – повернулся Петр к Брюсу.
Его, видимо, начинал забавлять этот поочередный опрос приближенных – и на всепьянейших соборах любил он спаивать вельмож и натравливать их одного на другого.
Брюс молчал, рассматривал хитроумную завязь на литом серебряном блюде с орехами, изюмом, цветными пряниками, от которых как в мороз ныли зубы. Его предки, как и Гамильтоны, в 1567 году, после отречения Марии Стюарт от престола, католики и роялисты, «кавалеры», бросились искать счастья к чужеземным государям. Брюсы, Гильберты, Гамильтоны, Гордоны, Лерманты здесь, при дворе русского государя, держались близким товариществом, землячеством. Интересы и судьба одного узами изгнания и класса увязаны были с судьбой другого.
– Что ж молчишь, Яков Вилимович? – спросил Петр.
– Государь, – отвечал Брюс, поднимая от блюда выбритое холеное лицо, – сам видишь затруднительность челобитья, к коему я за свою соотечественницу прибегнуть должен. Но вспомни, государь, что она чужестранка…
Но Петр по обыкновению своему не дослушал, раз понял то, что хотел сказать собеседник.
– Знаю, Яков Вилимович! – заговорил он. – Но мы имеем такие же руки, глаза и состав тела, как имеют и просвещенные народы, а, следовательно, равные душевные способности. Пусть в нас вложены сердца еще грубые, но я хочу и сделаю эти сердца мягкими, даже если бы пришлось родить нового человека. Воистину быть пусту Петербургу, если не возродятся, аки от сна, душевные дарования. И не только мастерством и знанием, но образом поведения должен служить нам каждый чужестранец, дабы могли мы подражать не только их наукам, но и благонравию их чувств. Воровать же, душегубствовать и блудить мы сами умеем в зело превосходной степени…
Петр понял, что чаепитие было и созвано лишь для того, чтобы ходатайствовать за Гамильтон, и оттого ему стало скучно. Голосом разбитым и хриплым он сказал, понимая, что все равно отвечать ему никто не осмелится:
– Решайте, как хотите. Я спорить не буду.
Он встал и, не дожидаясь ответа, пошел к двери, больно стукнулся головой о низкую притолку, какие делались низкими нарочно, чтобы всякий входящий поклонился прежде, чем войти.
На другой день, едва начало рассветать, по Петербургу прошел отряд Преображенских фузилеров с барабанщиком и чиновником. Утро было мокрое и туманное, и барабанный бой бил глухо, как в воду. Отряд останавливался на площадях и перекрестках, и окна, заставленные изнутри суконными втулками, приоткрывались, и сквозь слюду падала на улицу полоска света свечи. От вкрадчивого свечного огня оживали смешные фигуры зверей, птиц и травы на слюде. Но свет потухал тотчас, едва чиновник мокрым, спитым с непогоды голосом схватывался выкликать о казни нераскаянной девки Гаментовой. Отряд обошел главную першпективу, остановился было у адмиралтейства, где готовились к спуску нового корабля. Чиновник посмотрел непроспавшимися глазами на корабль, приказал тут не бить, и отряд повернул назад к Троицкой площади.