На площади с ночи толкался, ожидая казни, праздный народ. Тут были и торговки, и пьяненький какой-то офицер, и неосторожный боярин в горлатной шапке, десятка три рабочих, отставших от партии, круглолицый финн с коротенькой носогрейкой под опаленным усом, пленный швед в заплатанном мундире и в русских лаптях, и очень много баб. Бабы кутались в платки, просовывая в щелки платков глаза, жались одна к другой, как на морозе. Чья-то занозистая божья старушка в коричневом шушуне все лезла вперед к колесу, с которого до сих пор не сняли бородатую боярскую голову казненного по делу царевича Алексея. Голова с равнодушной веселостью, будто шапка набекрень у загулявшего прапорщика, сидела на полу, посматривая круглыми отверстиями выклеванных глаз.
Царица Прасковья Федоровна, урожденная Салтыкова (1664-1723)
Граф Яков Вилимович Брюс, при рождении Джеймс Дэниэл Брюс (1670-1735)
Граф Федор Матвеевич Апраксин (1661-1728)
Граф Петр Андреевич Толстой (1645-1729)
На деревянном помосте, черном и скользком от промерзшей крови, покуривал коротенькую, в самый нос пыхавшую трубку голендастый палач в красной рубахе. Нос палача зловеще озарялся снизу. Держа на согнутом локте топор, он оглядывал праздный народ с той степенной и неторопливой важностью, с какой могут держаться на большом народе только люди, привыкшие, чтоб каждое их движение отмечали сотни глаз.
В пятом часу утра на площади показалась царская двуколка – Петр ехал в адмиралтейство. У помоста он соскочил с двуколки, бросив вожжи подбежавшему прапорщику. В это время – будто приезда царя ждали как сигнала – ворота крепости отворились, и на площадь в сопровождении солдат, окружавшим ее полукольцом, вышла Гамильтон. На Гамильтон было надето белое шелковое платье с кружевным фонтанжем и черными лентами, в котором увидел ее царь впервые. Последнюю ночь она провела, должно быть, без сна, но черты ее лица, обостренные мукой и ожиданием казни, казались оттого еще прекраснее. Входя на эшафот, она, как всегда, держалась прямо, каждый свой жест, каждый свой шаг подчеркивая осознаваемым достоинством. Ее губы, белые и чуть согнутые, запеклись слюною бессонницы. И, глядя на них, Петр вспомнил, что он никогда не слышал ее смеха. Всегда в этой женщине оставалось что-то неузнанное и, даже всходя на смерть, это скрытое она несла как святыню.
Мутное, странное раздражение, как к прекрасному непонятному насекомому, какое вот-вот улетит, на какое надо броситься и раздавить шапкой, опять овладело Петром с прежней силой. Помогая взойти на эшафот, он протянул Гамильтон руку, и, опираясь на его руку, она присела в реверансе, как приседала, бывало, на ассамблее, когда царь приглашал ее к танцу.
Петр рывком рванул ее к себе, но качнувшееся лицо ее и близкие, очень прозрачные, такие же стеклянные, как ее улыбка, глаза засветились такой нестерпимой ненавистью, что он ужаснулся. Он понимал, что в эту минуту она была сильнее его и что чувство, какого ему так и не пришлось испытать в жизни, оказывалось еще более сильным, чем смерть. Эти глаза должны любить, ибо кому же тогда любить, как не этим глазам? Кому ж тогда и служить, как не прекраснейшему блеску прекраснейших этих глаз? Люби его эти глаза, и взятая в паруса шестая часть земли не посмела бы ослушаться руки, легшей на штурвал, правящей уверенно путь корабля, если на небе светит Полярная звезда – путеводительница отважных капитанов.
Забывая, где он, забывая про толпу, ждавшую, насторожив дыхание, – чего ждавшую: помилования или потехи, какой тешился когда-то царь, самолично рубя непокорные головы стрельцов? – не видя Толстого, который подходил к нему плетущейся походкой патера, царь сам повел ее к помосту, перед которым она упала, наклоняя голову к плахе, исполосованной, будто прошитой черными жгутами пристывшей крови. В это утро 14 марта 1719 года, когда подал он знак палачу и сам отвернулся, чтоб не видеть и не слышать, впервые и единожды в жизни он поступал вопреки своей воле, вопреки всему, что делал и чем жил. Стоя спиной к помосту, он судорожно раскрытыми глазами смотрел на народ, на толпу, на Россию, которая была перед ним сейчас. Он видел завороженные страхом и любопытством женские глаза, укутанные по самые брови в платок головы, сплюснутые в напускном равнодушии шапки, руки, шевелящиеся сами по себе. Эти завороженные ожиданием крови глаза не видели его, Петра.
И вот, будто по громовой пушечной команде с крепостных веерок, глаза толпы прикрылись разом, чтоб медленно, не веря ничему, разжаться через секунду, чтоб скользнуть взглядом по небу, мокрому и низкому в насморочной петербургской весне, чтоб увидеть Петра, стоявшего на кровавом помосте, и сморгнуть еще раз от блеска петровых глаз, смотревших поверх голов тем взглядом, каким корабельщики блуждающих кораблей ищут землю.
– Ваше величество, – позвал царя Толстой.
– А?
С минуту, не понимая ничего, смотрел Петр на полуживой череп, окаймленный, как трауром, черным алонжевым париком. И вдруг, очнувшись, рукой отстранил Толстого, отчего тот едва не упал с помоста, поднял с земли мертвую голову, в упор смотревшую на него теплыми глазами, потушить которые не смогла даже смерть.
– Вот здесь, – сказал царь голосом столь тихим, что не слышал сам своей речи, – видим мы устройство жил на человеческой шее. Прямая и красная идет сонная артерия, а от нее позвоночник, коей, я чаю, пришелся по топору пятым. Голову же сию приказываю вам, ваше сиятельство, сдать в кунсткамеру при Академии наук на вечное хранение.
Поцеловав голову в губы, он сунул ее в руки Толстому, сошел с помоста, пошел вперед к ожидавшей двуколке, не глядя на народ, который подался перед ним в сторону, как перед попом в церкви, который так и не сомкнулся за ним, как за ходом большого корабля долго не смыкается вода, крутясь потревоженным хвостом взбудораженного морского простора.
Г. Алексеев
Русские герои
По волнам Финского залива из Стокгольма в Гётеборг мчался на всех парусах шведский фрегат. Его экипаж мог бы вызвать недоумение у всякого стороннего наблюдателя. На фрегате находилось около полусотни русских пленников и почти вдвое меньшее число шведских конвоиров. Правда, солдаты были вооружены. Но русские свободно разгуливали по палубе.
Среди последних особенное внимание обращал на себя старичок, который, приютившись почти у самой кормы, был весь погружен в свои крепкие думы. Его соотечественники относились к нему с особым почтением. Временами они подходили к нему и о чем-то тихонько переговаривались. Старик только покачивал головой и, оставшись наедине, еще больше углублялся в свои размышления.
Это был князь Яков Федорович Долгоруков, который уже десять лет томился в шведской неволе. И вспомнился ему тот несчастный день, когда в неравной борьбе с грозным северным врагом он вместе со своими лихими удальцами должен был отказаться от золотой волюшки. Часто он вспоминал тот злосчастный день Нарвской битвы. До него долетали слухи, что петровские войска уже оправились от первой неудачи и в битвах под Лесной и Полтавой так отличились, что доселе непобедимый князь Севера заговорил о мире. Видно было, что надежды русского царя сбылись, его войска научились побеждать.
Но от этого не легче было князю. Слышать про доблести русского войска, а самому томиться на чужой стороне – не под силу было Якову Федоровичу. Не он ли раньше, как могучий орел, налетал на вражеские полки, бросался в огонь и рукопашную!
И пуще прежнего поник старческой седой головой пленный князь…
На горизонте показались неясные очертания материка. Князь встряхнулся, как бы просыпаясь от глубокого сна. «Опять та же неволя, опять вдали от родины», – подумал он и быстрым взором окинул товарищей. Через минуту возле него уже собрался кружок пленных.
– Не сюда бы нам путь держать теперь, – заговорил с грустью Яков Федорович. – Перевезут в другой город, а разве лучше будет?.. Эх, кабы на родимую сторонку!
Все поняли, какая тоска запала в сердце князя, заставив его очнуться от забытья. Пленники о чем-то переговорили и разошлись по сторонам.
Наступал вечерний час. До берега было уже близко. Русские встали на молитву. Никто из конвойных не смел отказать им в этом единственном утешении вдали от родины. Тихо, плавно раздавались стройные звуки церковной песни. Но как только раздался ободряющий призыв: «Дерзайте убо, дерзайте, люди Божие!» – все, как один человек, бросились на беспечный конвой. Вскоре недавние пленники стали хозяевами неприятельского судна.
Но впереди была вражеская страна. Нужно было идти другим курсом, но никто из русских не мог справиться с фрегатом. Оставалось принудить шведского шкипера.
– Выбирай между жизнью и смертью, – сказал ему князь, – ты должен отвезти нас в Россию.
Волей-неволей швед повиновался, и русские на шведском фрегате вернулись на родину.
Сколько радости бывшие пленники доставили своим родным и близким! Сам царь Петр Алексеевич похвалил князя и его сподвижников, щедро наградил их за мужество и отвагу. Но еще тяжелее стала участь тех, кто оставался томиться в шведском плену.
Вместе с военнопленными шведы лишили свободы и тех, кто заехал в их страну по своей доброй воле. Особенно много таких было из среды купечества. До начала военных действий русские купцы возили свои товары в шведскую землю. Теперь все они были объявлены пленными и, хоть свободно разгуливали по городам, в которых их застала война, но возвратиться в родные края им не дозволялось.
Из Великого Новгорода, который больше всех других русских городов славился своей торговлей с иностранцами, заехал в шведскую столицу Стокгольм и купец Иголкин. Около семнадцати лет томился он в тяжкой неволе. С первыми неудачами русских в боях увеличивалось и число пленных. Отрадна была Иголкину каждая встреча со своими соотечественниками, каждая весточка с родины. Но на душе становилось еще тяжелее – каково было слышать про торжество шведского оружия!