И хороша же баня в Бутырках! Кабинка на одного человека, есть душ, есть шайка, краны с горячей и холодной водой, и воды, несмотря на военное время, сколько угодно. Чистый кафель, на полу чистые деревянные решетки. Дали приличный кусок простого мыла: мойся сколько угодно, никто не беспокоит. Помылся я с удовольствием, ведь после Свободного я в бане не был, а прошло уже больше месяца, как я в пути: единственный раз, да и то и только холодной водой, я мылся в Иркутской пересылке. А на этапах, в столыпинских вагонах воды едва хватало на водопой, а об умывании даже речи не было. Соскоблил я здесь, в Бутырках, отросшими ногтями заскорузлую грязь с тела, ополоснулся под душем и вышел из бани.
Тут меня уже ждал надзиратель с кусачками – ножницы для стрижки ногтей зэкам в Бутырках не доверяли, а для этой цели применялись обычные монтерские бокорезы. Еще до мытья надзиратель обстриг мне голову и бороду машинкой под ноль, а кусачками я обрезал себе ногти на руках и ногах. Принесли мою прожаренную лагерную робу, не замотали даже подарок Александра Сергеевича Пушкина – суконное одеяло. И как же я впоследствии благодарил бывшего своего лагерного начальника за этот подарок! Оделся, и прямо сюда, в предбанник, надзиратель принес мне пайку (450 граммов) настоящего бутырского хлеба и порцию овсяной каши.
Поел, и опять меня повели к старшему. Тот сказал, что из-за военного положения тюремная продуктовая лавочка не работает, но если у меня в Москве есть родственники (а из личного дела он узнал, что я москвич), способные приносить мне продуктовые передачи и я сообщу ему их адрес, то администрация может их известить, и я смогу получать от них передачи. В Москве у меня было много родственников и даже две родных сестры, уже вернувшихся из эвакуации. Я записал на специальном бланке их адреса, о чем впоследствии даже жалел: пробыть в Бутырках мне пришлось почти восемь месяцев, и сестры из кожи вон лезли, чтобы как-то меня подкормить, оставляя при этом, как я понимал, полуголодными своих малолетних ребятишек. Каждая передача буквально застревала у меня комом в горле, когда я вспоминал, что эта еда отрывается от моих племянников: я-то к «диете» уже привык. Я даже написал бессменному начальнику Бутырской тюрьмы полковнику Попову заявление с просьбой на мое имя передач не принимать, но его оставили без последствий, и передачи принимали.
К чести Попова надо сказать, что его харчи в военные 1944–1945 годы были не хуже, чем в мирном 1937 году и, конечно, много лучше, чем в других местах, где мне пришлось побывать. Так что я перебился бы до отправки из Бутырок.
Взяв у меня бланк с адресами родственников, старший что-то сказал сопровождавшему надзирателю, и тот велел мне собрать вещи и следовать за ним. Тут я снова не мог унять дрожь в коленях: куда меня поведут? Если в следственный корпус, то это добавка, если в пересыльный – то я буду направлен до конца срока на работу по специальности. Вышли во двор и – о радость! Ура, мы идем прямо к церкви, в пересыльный корпус! Зашли внутрь, и, по бутырской традиции, надзиратель сперва стучит ключом по пряжке ремня, а потом этим же ключом открывает одну дверь за другой. Поднимаемся по лестнице на третий этаж. Мой надзиратель передает записку корпусному, а на его гимнастерке, как писал М. Исаковский в стихотворении «Враги сожгли родную хату», «светилась медаль» за оборону Москвы[236]. Корпусной подвел меня к одной из камер (и надо же, именно к той, в которой я сидел в 1937 году и откуда я получил путевку в «архипелаг»), открыл ее, и, наконец, я «дома». Вошел я в камеру– все по-старому, те же нары, столы, параша, те же на окнах решетки с козырьками. Только на самом верху темные шторы маскировки: ими наглухо закрывали окна. Сейчас, когда фашисты далеко от Москвы, светомаскировку отменили, и шторы вроде бы уже не нужны, но висят пока, не снимают.
Сдал я старосте камеры полученные мной от корпусного кружку и ложку, тот положил их в общую кучу на стол и предложил устраиваться. Сперва я присел на краешек нар и начал оглядываться. Народ посерее, чем в 1937 году, видать, всю интеллигенцию пощипали, а теперь взялись за не особо интеллигентных. Много военных не очень высокого ранга, все больше рядовые и младшие офицеры. Но самое удивительное: Бутырка перестала быть только политической тюрьмой, здесь уже было много бытовиков, а в одном углу разместилась целая группа бандюг – ни дать ни взять колымские уркачи.
В камере находилось человек десять-пятнадцать ребятишек в возрасте двенадцати-пятнадцати лет: вышло, оказывается, постановление, разрешающее помещать в общие тюрьмы детей-вредителей от двенадцати лет, с последующей их отправкой в детские исправительные колонии. И сидят такие ребятишки, виновные лишь в том, что, оставшись без отцов, украли с голодухи где-нибудь на базаре цыпленка или кусок колбасы, а это уже не воровство, а грабеж, и этих детей уже можно сажать в общую тюрьму, где они набираются ума-разума у отпетых воров. А в дальнейшем эти ребятишки уже их кадры.
2
Оказалось, я в этой камере не единственный, кого вызвали из лагерей в IV спецотдел НКВД к генералу Кравченко. Таких зэков можно было сразу распознать по лагерной робе и интеллигентному виду. Находились они здесь подолгу и помещались отдельный группой в одном из углов камеры. Этих людей генерал Кравченко вызывал пред свои светлые очи, лично беседовал с каждым, после чего человека вызывали с вещами. Но с вызовом на беседу генерал не спешил, порой ожидание растягивалось на месяцы. Я, например, ждал ее около восьми месяцев. Узнав, что я их коллега, специалисты-лагерники немного потеснились и пригласили меня к себе – и я устроился на верхних нарах, миновав период нахождения в «преисподней». Тесновато, но была и перспектива на расширение жилплощади. На выход, как и в 1937 году, вызывали небольшими партиями, так что места на нарах освобождались быстро.
От ребят я узнал некоторые подробности о IV спецотделе НКВД и лично о генерале Кравченко: этот спецотдел ведал использованием зэков-специалистов. Его работники имели свободный доступ к картотеке ГУЛАГа, и любого зэка, в каком бы лагере он ни находился, немедленно этапировали в Москву, если его затребовал Кравченко. Попав в пересыльную камеру Бутыркок, зэк дожидался здесь аудиенции с генералом, а потом направления на предприятие.
Про эрудицию Кравченко ходили легенды. Возвращается в камеру после вызова из лагеря архитектор и восторгается: «Вот это действительно великолепно эрудированный архитектор! Он блестяще знает архитектуру эпохи Возрождения! О Корбюзье он мне такое рассказывал, о чем я, профессиональный архитектор, причем неплохой, даже понятия не имел!» Приходит с беседы инженер-химик – и опять те же слова: «Какой это специалист по технологии изготовления боеприпасов! Я, много лет проработавший в этой области, пигмей по сравнению с ним!» Приходит с беседы авиаконструктор – и опять панегирики. Все ожидавшие беседы только руками разводили: как может один человек, что еще более удивительно – генерал НКВД, вмещать в своей голове столько разнообразных знаний, причем на самом высоком уровне?
Вот к такому человеку меня привезли. От его решения отныне зависела моя судьба.
3
Немного обжившись в камере, я обратил внимание на обилие Дмитриевых. Вскоре мне объяснили причину такого явления. В начале 1944 года в Москве было совершено покушение на Джугашвили. Машину, в которой он должен был выехать из Спасских ворот (но почему-то не поехал, а вместо него в ней поехал Микоян, причем это изменение было произведено за несколько минут до выезда), обстреляли из пулемета с Лобного места. Никто не пострадал, хотя верх машины и пробило несколькими пулями. Красная площадь была немедленно оцеплена войсками НКВД, которым дали строжайший приказ брать террориста только живьем. Террорист был, по-видимому, опытным солдатом и был хорошо вооружен. Он уложил немало солдат и офицеров НКВД, а когда ему уже деваться было некуда, подорвал себя гранатой. Единственное, что обнаружили после тщательного осмотра места происшествия, была солдатская шапка, и экспертиза с превеликим трудом разобрала фамилию «Дмитриев»[237]. В надежде найти какие-либо зацепки, НКВД стал в Москве подряд арестовывать всех Дмитриевых, кто мог знать о тайне выезда Джугашвили из Кремля. Дмитриевы – не самая редкая фамилия на Руси, и всем взятым Дмитриевым сунули на всякий случай по пять лет лагерей.
В нашей камере было много бывших военнопленных. Капитан Гапонов: еще в конце 1941 года попал в плен. Прошел все круги ада гитлеровских лагерей и в конце концов оказался во Франции. Бежал в Испанию, как-то сумел уговорить испанских моряков пустить его на борт парохода, направлявшегося из Барселоны в Алжир. Оттуда добрался до Касабланки, где уже были союзники. Наша миссия помогла Гапонову вернутся на Родину через Египет, Палестину, Ирак и Иран. Приехав в Россию, Гапонов попал в Подольский проверочный лагерь. Там его с полгода проверяли, ничего компрометирующего не нашли, но и верить в правдивость его одиссеи тоже не стали. И вместо того, чтобы отправить этого опытного и храброго офицера на фронт, сунули ему восемь лет лагерей, и вот он в нашей камере ждал этапа.
Вскоре вышло мне «повышение»: во время войны в Бутырках был вновь введен старостат, отмененный перед 1937 годом. Из долгожителей камеры администрация тюрьмы назначала старосту, который на утренней поверке рапортовал корпусному о личном составе камеры и о случаях ЧП в ней. Через некоторое время после моего прибытия сюда старосту, тоже из лагерников, вызванных в Четвертый спецотдел, взяли с вещами, и корпусной, узнавший во мне своего клиента еще по 37-му году, назначил меня на его место.
Особенно выделялся среди ее обитателей молодой, лет около тридцати, человек в очках с небольшой черной бородкой – Аркадий Викторович Белинков[238]