5
В будке была полная темнота, но рейс наш продолжался недолго, и поэтому познакомиться друг с другом мы не смогли. Привезли нас в Бутырскую тюрьму, на так называемый «вокзал». Это был просторный и довольно высокий зал. Пол цементный, стены метра два-три в высоту, выложенные цветной керамической плиткой. Посадили на табуретки, поставленные метрах в четырех друг от друга, чтобы нельзя было между собой переговариваться, и поодиночке стали вызывать к столу регистрации. Вызванный садился на табурет около стола и отвечал на вопросы дежурного. Тот все записывал в какой-то бланк, подшитый к личному делу вызванного. После регистрации снова сажали на прежние места и держали так часа два.
Поскольку дело было ночью, то несмотря на некоторое нервное напряжение, все же я задремал, сидя на табурете, и очнулся только когда меня взял за плечо надзиратель: «Чего разоспался? – грубо прикрикнул он. – Не к теще на блины приехал. Давай в баню!» Баня была не такая комфортабельная, как на Лубянке, но все же вполне приличная: предбанник и один душ на двух человек. Пока мы мылись, все наши вещи унесли на дезинфекцию. Единственное, что не взяли, это мое кожаное пальто, почему-то его (а также меховые вещи) дезинфицировать не полагалось, хотя по логике насекомые и здесь могли бы завестись.
Через полчаса вещи принесли, и мы с напарником надели совершенно влажные белье, брюки, пиджаки, и надзиратели уже только нас двоих повели по бутырским коридорам. Вышли во двор, зашли в какой-то другой корпус (причем все двери, через которые мы проходили, надзиратель открывал единственным ключом, им же, стуча по пряжке пояса, сигнализировал при входе в коридор о том, что ведет зэка). Поднялись на второй этаж, дежурный по коридору расписался в книге нашего сопровождающего, что он нас принял, и подвел к одной из дверей. Открыл ее своим универсальным ключом и произнес ставшее уже привычным: «Заходите». Мы вошли в камеру, загрохотал запираемый замок, и аккурат в свой день рождения, 17 мая 1937 года, около трех часов утра я оказался в следственном корпусе Бутырской тюрьмы в Москве.
Два окна, забранные решетками, козырьки несколько выше окон, так же, как в Симферополе и на Лубянке, закрыты мелкой металлической сеткой (видимо, это уже тюремный ГОСТ), по стенам вдоль камеры с обеих сторон щитовые нары, на которых буквально впритирку лежат головой к стене люди. Под этими нарами, прямо на полу – такие же щиты, на которых с такой же плотностью помещаются люди, лежащие уже головами к проходу. Слезать с верхних нар нужно с опаской, иначе можно наступить на голову лежащего внизу человека. В проходе между нарами длинный стол и сбоку две деревянных скамейки. На столе алюминиевые миски и кружки, по количеству обитателей камеры. Каждому вновь прибывшему надзиратель в коридоре выдает миску, кружку и ложку. Миску и кружку ставят на стол, а ложку оставляют при себе. При убытии из камеры с вещами весь этот инвентарь сдается дежурному в коридоре. Также на столе стоит большой алюминиевый чайник и бачок с водой, кучками насыпана крупная соль. Около дверей массивная параша с неплотно закрывающейся крышкой.
В камере площадью примерно 25–30 м2 помещаются до восьмидесяти человек. В верхней части окон открыты так называемые фрамуги (небольшие, примерно в 1/8 часть окна, форточки, открывающиеся вовнутрь камеры градусов на тридцать, на специальных шарнирах. Несмотря на ночную прохладу, воздух в камере спертый и душный), еще бы, ведь на каждого человека здесь не более 1–1,5 м2 объема – чуть больше, чем в гробу. Испарения от такого количества собранных в такой мизерной кубатуре людей делают воздух совершенно нетерпимым для дыхания, и можно только удивляться приспособляемости человеческого организма: тому, что все эти люди пока живы и даже спят (правда, неспокойным сном); многие во сне тяжело дышат – как рыба, выброшенная на берег, а другие что-то говорят или стонут.
Около окон еще терпимо, но дальше, к дверям, а особенно у параши, мало того, что доступа свежего воздуха от окна практически нет, так добавляются еще и парашные ароматы. Первые несколько минут я просто задыхался, но к чему не привыкнешь? Молодость и здоровый организм взяли свое, принюхался и я к камерной атмосфере. Но вспомнил лубянского надзирателя и его слова о райской жизни в «собашнике».
Уселся я на лавку около стола (на нарах и даже под ними ближе к окну мест не было), положил голову на руки и задремал. Разбудил меня шум в камере: оказывается, начался «подъем». Около меня с нар поднялся заросший густой черной щетиной человек лет так под пятьдесят. «Что, новенький? – произнес он. – Будем знакомиться. Ян Раевский».
Тут открылась дверь камеры, и все высыпали в коридор на оправку. За несколько минут все восемьдесят человек должны были успеть справить свои естественные нужды (пользоваться камерной парашей для оправки по большому категорически запрещалось, и если кому-либо в самом крайнем случае приходилось это сделать, то он становился объектом насмешек всей камеры и в качестве первой меры воздействия немедленно переселялся на нижние нары у самой параши) и ополоснуться у пяти-шести рукомойников. После оправки приносили хлеб с кучкой сахарного песка на каждой пайке и кипяток.
Надо сказать, что хлеб в Бутырках был всегда свежевыпеченный и вкусный, но не последнюю роль тут играла известная поговорка: «Лучшая приправа к любому кушанью – аппетит», а уж при тюремном рационе он был всегда отличным. Даже желудочники, которые на воле ограничивались бутылкой кефира и булочкой, здесь мгновенно выздоравливали и уплетали свою утреннюю пайку – аж за ушами трещало. Пайки хлеба делились на горбушки и середки. Почему-то считалось, что в горбушке больше питательности, чем в середке. Дело в том, что горбушка имеет с трех сторон корку, в которой «припек» меньше, чем в мякише хлеба, а так как пайки нарезались по весу, то по логике, муки в горбушке должно было быть больше, чем в середке. Поэтому дележка хлеба производилась по занимаемым местам. Сперва раздавались горбушки и запоминался человек, на котором они кончались; на следующий день раздача горбушек уже начиналась с него, таким образом соблюдалась полная справедливость в дележке хлеба.
После завтрака я начал знакомиться со своими товарищами по несчастью. К своему удивлению, несмотря на их уголовный вид, ни одного, хоть сколько-нибудь подходящего под общепринятый тип уголовного или государственного преступника, я здесь не заметил. Большинство моих новых «коллег» были старыми коммунистами, ответственными работниками и даже не только вполне порядочными, но и по большей части заслуженными людьми.
Уже представившийся мне Ян Михайлович Раевский оказался профессором, начальником кафедры марксизма-ленинизма Высшей партийной школы Свердловского комвуза в Москве. Неоднократно сидевший в царских тюрьмах, живший в эмиграции и прекрасно владевший, кроме русского, польским, немецким и английским языками, Раевский представлял собою образец лучшей части нашей партийной интеллигенции. Активный участник Гражданской войны, он был первым комиссаром знаменитой 51-й дивизии, которой командовал В. К. Блюхер. За участие в боях на Перекопском перешейке при разгроме Врангеля был награжден орденом Красного Знамени.
На допросы его вызывали не очень часто. О чем с ним беседовали, Раевский распространяться не любил, но держали его там подолгу и, как правило, «на стойке». В то время до ноября 1937 года[158] настоящие физические пытки применялись только по особому разрешению высших чинов НКВД. В Бутырках они не практиковались: для этого были Лубянка, Лефортово и, как говорили, самая страшная в этом отношении тюрьма – Матросская тишина в Сокольниках. Но бутырские следователи все же ввели для своих клиентов так называемые «стойки»: подследственного заставляли все время допроса стоять, а длились они иногда более суток без перерыва. Следователи менялись, а подследственный все время стоял. После такого допроса зэков, особенно пожилых и с больным сердцем, приводили под руки в камеру с распухшими как колоды ногами. Как в дальнейшем сложилась судьба Раевского, я не знаю. После ухода из этой камеры ни его, ни других моих здешних сокамерников я больше не встречал.
Анатолий Анатольевич Буланов[159]: обаятельнейший человек, совершенно невероятной эрудиции, доктор исторических наук, защитивший докторскую диссертацию по царствованию Ивана Грозного. С самого начала Гражданской войны был в ближайшем окружении Троцкого, которого буквально боготворил. После смерти Ленина и опалы Троцкого Буланов был отстранен от всякой партийной и научной деятельности. Начиная с 1928 года непрерывно находился то в ссылках, то в политизоляторах. Были в конце 20-х – начале 30-х годов и такие места заключения, куда преимущественно помещали деятелей вроде Буланова, вместе с меньшевиками, эсерами, анархистами. Режим там был весьма либеральный: двери камер днем не запирались, заключенные могли свободно общаться друг с другом, гулять по обширному тюремному двору, получать с воли письма, посылки и любую, вплоть до политической, литературу, часто видеться с родными и знакомыми и даже устраивать всевозможные диспуты, вечера самодеятельности и прочие культурные мероприятия. В начале 30-х годов эти санатории для контрреволюционеров, как их называли в тюремном ведомстве, были закрыты, часть их обитателей раскидали по ссылкам, в места не столь отдаленные, а остальных – по лагерям и обычным, типа Бутырок, тюрьмам.
Буланова доставили в Бутырки из лагеря близ Воркуты, где он заканчивал свой очередной пятилетний срок. Надо сказать, что никаких иллюзий насчет скорого освобождения Буланов не питал, хотя многие, даже наиболее пессимистично настроенные арестанты, считали, что весь этот кошмар обязательно закончится к ноябрьским праздникам 1937 года: в честь 20-летия Октябрьской революции будет объявлена широчайшая амнистия, и всех нас, пусть и безо всякой помпы и извинений, но распустят по домам. Судя по всему, Буланов знал, что вместо амнистии будет дальнейшее усиление репрессий. После праздников Особое совещание НКВД сможет давать не до пяти, а до двадцати пяти лет заключения и даже «вышки», то есть смертные приговоры. Если сейчас физические меры воздействия (читай – пытки) являются большой редкостью и санкционируются только высшими инстанциями, то после праздников такое санкционирование будет уже во власти средних ч